Новый Иерусалимский журнал овый Иерусалимский журнал - литературный журнал на русском языке в Израиле
Израильский литературно-художественный журнал на русском языке. Издаётся с 1999 года
Israeli literary and art magazine in Russian. Published since 1999
כתב עת לספרות ואמנות ישראלית בשפה הרוסית. יוצא לאור מאז 1999
newjj
Роман Кацман

Иерусалимский калейдоскоп Некода Зингера

Роман Кацман родился в Житомире (Украина) в 1969 году. Профессор Бар-Иланского университета, автор книг и статей о русско-израильской и ивритской литературе. В Израиле с 1990 года (Гиват Шмуэль)

Некод Зингер «Синдром Нотр-Дам». Иерусалим: «Двоеточие», 2022

      Роман «Синдром Нотр-Дам» Некода Зингера – один из наиболее самобытных в сегодняшней русско-израильской литературе. Его события происходят в начале 60-х годов в Иерусалиме, половина которого оккупирована Иорданией. В оставшейся свободной части, в странноприимном доме монастыря Нотр-Дам, расположенного против Новых ворот Старого города, живут бездомные, чудаки и студенты, попавшие сюда из разных концов света, пережившие мировые и израильские войны, пережившие Шоа. Они пытаются заново собрать свою жизнь по кусочкам. Один из них, главный герой романа, одетый в гимнастерку, называемый Блондином и имеющий удостоверение личности на имя Йонатан Раз, человек-тайна (раз – тайна, на иврите), не помнит, кто он. В нем словно живет множество личностей, выходцев из разных стран и говорящих на разных языках. Он, как и все в Иерусалиме, пишет, то есть пишет литературу, и фрагменты его письма составляют костяк романа, каковой костяк обрастает многочисленными историями других людей, полными приключений, грустных и смешных, иногда переходящих в фарс. Осью сюжета становится ожидание Разом таинственной незнакомки, нафантазированной им еще в детстве. Ее появление в финале романа кладет конец его письму.
Как и в двух предыдущих романах, «Черновики Иерусалима» и «Мандрагоры», в этом романе Зингер погружен в размышления о литературе, Иерусалиме и времени, и, как и прежде, нас поражает способность писателя глубоко проникать в многообразные пласты культуры и истории, с пониманием и самоиронией вглядываться в мятущуюся душу репатриировавшегося Вечного жида, ни на секунду не впадая при этом в эмигрантщину. Его художественно-философский метод позволяет свободно взаимодействовать с символическими комплексами как Израиля, так и стран исхода его обитателей, не поддаваясь при этом соблазну ностальгии, причем даже когда ностальгируют его герои. Идейная основа этого метода в том, что Иерусалим, как и его обитатели, не тождествен себе, а представляет собой конгломерат или, если воспользоваться излюбленным Зингеровским сравнением, калейдоскоп образов других городов, знаков и индивидуальностей. Разотождествление субъекта, человека ли, города ли, было опробовано Зингером уже в первом его романе «Билеты в кассе» и также служит одной из основных установок в поэзии Гали-Даны Зингер. В финале романа, являющемся также его сюжетным и идейным апогеем, на предложение Раза подняться на крышу Нотр-Дама, чтобы смотреть на Старый город, возникшая ниоткуда таинственная незнакомка отвечает: «Зачем нам на него смотреть? Старый город… Я и так знаю, что мы увидим: кинотеатр «Маяковский», аптеку № 7, старый, как мир, Pont Neuf, Naturkundemuseum с его сухими костями, гробницу прекрасной Солики, Первомайский сад, уличный рынок в Уайтчепеле». Как такое возможно и что это, если не ностальгия?
Ответ заключен в каждом из стеклышек калейдоскопа и в их переменчивых совокупностях. Раз бродит по Иерусалиму, но всякий раз оказывается в других городах, переживая то, что называется в романе «смещением пространства». В одном из своих воспоминаний, он воспроизводит детское воображение, в котором рождаются люди и другие существа: «И тогда происходило настоящее чудо: из черной черноты, из абсолютного небытия, из самой идеи отсутствия и пустоты выплывали картины дивной красы и предельной яркости. Ни одно из этих видений нельзя было наблюдать при свете дня, в так называемой “реальности”. Это было чистое свечение, принимавшее бесконечное калейдоскопическое разнообразие непрерывно изменяющихся форм». Источником этого мировидения является не эмигрантское отчуждение, а романтическая мифологема эстетической теургии. Во взгляде героев на город возникают образы других городов не потому, что души эмигрантов расколоты и отчуждены, а напротив, потому что все эти города всегда уже были черновиками Иерусалима, Иерусалим уже был в них, а они – в нем, и вот теперь можно, наконец, прочесть чистовик. Так, по мысли автора, устроена наша культура, и он пытается передать нам это знание.
Даже на фоне по-хорошему необычных русско-израильских писателей проза Некода Зингера вызывает повышенный интерес. Его романы, начавшие выходить в середине нулевых, формируют новую, всегда неожиданную иерусалимскую словесность. Особенность его письма состоит в напряженном притяжении и отталкивании от провозглашенного еще в начале 90-х годов им и Гали-Даной Зингер принципа неоэклектизма, суть которого в наложении друг на друга множественных картин реальности, возникающих в сознании писателя, и как следствие – индивидуалистическое использование любых стилей и поэтик без подчинения их конвенциям. Таким воплощением неоэклектизма оказывается и город Иерусалим, и личность нового иерусалимца в романе. По замыслу автора, монастырь «Нотр-Дам» – это эклектический универсум или, другими словами, воссозданный в пространстве роман. Он сравнивается, хотя и с оговорками, с лавкой древностей, с нагромождением вещей и слов из разных мест и разных детств. Роман развивает художественный метод, состоящий в попытке ускользания от любых определенностей и принадлежностей, от любого постоянства, невольно продолжая тем самым экспериментальную линию радикально фрагментарного русско-израильского «внеизма», представленную, например, Линор Горалик, И. Зандманом, Александром Шойхетом, Марком Котлярским (у него я и подслушал это словечко).
Роман обращается к хорошо известным темам русско-израильской (и не только) литературы, но переосмысливает их по-новому. Так, например, образ героя, забывшего, кто он, мы встречаем в повести Дениса Соболева «Пробуждение», однако о герое Зингера можно сказать, что он не столько не помнит себя, сколько помнит слишком многих, потенциально неисчерпаемых «себя», помнящих разные жизни, говорящих и пишущих на разных языках. Наложение образов городов исхода на города Израиля весьма распространено в русско-израильской литературе, например, в романе «Иерусалим» того же Соболева. В паутину олимовской «реальности дочерней» Иерусалим превратился в романе «И/е_рус.олим» Елизаветы Михайличенко и Юрия Несиса, но Зингеру удается передать ее глубокое многоязычие. Израиль как «перекрестье» культур и идей мы встретим у Александра Любинского, но у Зингера оно не складывается в какую бы то ни было «школу» в духе александрийской; как бесприютный приют для юродивых, странников и непризнанных гениев – у Леонида Левинзона и уже упомянутых выше авторов, но Зингер остается не в пример более ироничен, карнавален и жизнерадостен, чем они. Герои-писатели или художники, живущие в прерывистом, словно задыхающемся творческим ритме, встречаются, например, у Михаила Федотова или Дины Рубиной, но Зингер отходит от доминирующей, равно русской и еврейской, линии духовных исканий в глубинах трагической и жертвенной судьбы. «Нотр-Дам» Зингера мог бы напомнить «Йошкин дом» Виктории Райхер и другие бесчисленные литературные санатории на волшебных горах, палаты номер шесть, запертых в них мастеров и их записки сумасшедших, но его странные герои значительно более «здоровы», чем их предшественники, и близки, скорее, к образам эксцентричных и чудаковатых иерусалимских прожектеров из «Мандрагор», предыдущего его романа, чем к обычным литературным душевнобольным.
И всё же, несмотря на его самобытность, в главном роман глубоко укоренен в русско-израильском культурном контексте. Источник его поэтики, как и всего русско-израильского поэтического проекта, это система замещений, направленных на преобразование «израильского», которое само по себе недоступно для восприятия русско-советским репатриантом в качестве системы культуры. У Зингера, как и у многих других «русских» израильтян, Израиль замещается Иерусалимом (интересный вопрос, является ли это замещение метонимией или синекдохой, и здесь открывается целое поле для психолингвистических и историко-философских спекуляций), Иерусалим замещается иерусалимским синдромом (особенно в двух предыдущих романах Зингера), а теперь и этот последний замещается другим синдромом – синдромом Нотр-Дам, не традиционным, а изобретенным самим автором и представляющим собой, по словам героя-психиатра Йозефа Тушки, «модель всего человечества». Кроме того, нужно указать еще на одну любопытную находку писателя. В дополнение к тем техникам, которые он использовал прежде, в новом романе появляется прием фотографирования картин прошлого, сопровождающегося выкликом «Клик!». Он отсылает одновременно и к столь важному для Некода Зингера и Гали-Даны Зингер искусству фотографии, и – в духе игривого анахронизма – к сегодняшнему миру интернета и гипертекста.
Далее, углубление в сознание, пораженное синдромом Нотр-Дам и кликовой компульсивностью, сопряжено с рассеканием связных нарративов и образов реального. Зингер находит свою стратегию письма после Шоа. Событийность и фигуративность сохраняется, но любое высказывание обрывается или может быть непредсказуемо оборвано в любой момент. Дело не в том, что текст эклектичен, а в том, что он хаотически эклектичен, при этом каждый из собираемых в узор компонентов оборван на полуслове. Нарратив, говоря словами классика, «внезапно смертен». С тех пор, как в начале 90-х концепция неоэклектизма была сформулирована, Зингер пытается ее избегать, но он бежит не в сторону завершенности, а наоборот, от нее, в сторону усиления эклектичности. Это вызвано разорванностью восприятия реальности, коллажностью мышления, когда всё накладывается на всё, всё перекликается со всем, от слова кликать и также click. Продолжая языковую игру автора, я бы назвал это экликтизм (эсlickтизм). То есть это сетевой неоэклектизм, свойственный уже сегодняшнему типу сетевого мышления. Чтобы подчеркнуть его кликабельный, коллажный, всеобщий и рваный характер, можно было бы назвать его гипер-эклектизмом, но надо помнить, что он всё же отличается от ставшей уже обычной интертекстуальности талмудическо-постмодернистского типа, не обязательно предполагающей стилистический эклектизм или «внеизм».
Йонатан Раз предстает как тот, кто «способен был написать что угодно о чем угодно». Он в некотором роде ходячая сеть, палеонтолог воспоминаний: по одному обрывку он восстанавливает цельный образ, картину реальности, живую историю. Его воспоминания или «клики» материализуются в виде открывающихся «окон» необычной сети – кратких неоконченных новелл, вырастающих из разных времен, мест и стилей, но благодаря сети же как бы существующих в единой одновременности. Эта поэтика восходит к той концепции культуры и искусства, которая получила воплощение в более ранних пластических работах Зингера – в живописи и инсталляциях, и которую можно определить, по названию его выставки 2010 года, приуроченной к двадцатилетию публикации манифеста неоэклектизма, как «свалку мифов». «Кликам» здесь предшествовали артефакты в виде ящиков, в которые были вставлены живописные и объектные инсталляции. Идея культуры как свалки и вообще много разрабатывалась Зингерами в их журналах «Двоеточие» и особенно «Каракёй и Кадикёй», а также их авторами, как, например, Александром Щербой. Техника оборванного на полуслове высказывания также возвращает нас к поэзии Гали-Даны Зингер, в особенности к ее книге «Часть це» (2005). Концепция же «свалки мифов» в свою очередь восходит, пусть и в игровом и провокативном виде, к фундаментальным основам романтизма и более позднего символизма, где сознание, как и язык, рассматривается как непрекращающееся рождение и умирание мифов.
Таким образом, главной характеристикой поэтики Зингера в данном романе можно считать не столько неоэклектизм или гипер-эклектизм, сколько ту конкретную форму, которую он принимает: незавершенность высказывания, сорванный нарратив. Причем это проявляется и на уровне рассказчика, и на сюжетно-тематическом уровне: герои постоянно произносят, пишут, слушают и читают недописанные рукописи, обрывки писем, неоконченные рассказы. Одна из героинь называет этот тип речи «Анти-Шахерезада», и это еще один удачный и точный образ, найденный автором. Если нарратив и превращается в калейдоскоп, то это особый калейдоскоп с неисчерпаемым набором форм, складывающихся в причудливые орнаменты. Каково происхождение этой странной, но яркой поэтики? Зингер иногда сравнивает свой метод с талмудическим, устанавливая тем самым преемственность с такими любопытными литературными экспериментами, как «Шебсл-музыкант» Якова Цигельмана. Но именно это сопоставление быстро выявляет ограниченность такой генеалогии: орнаменты Зингера носят отнюдь не герменевтический характер, его речь гораздо более склонна к рассказыванию историй, пусть и устами «Анти-Шахерезады», чем к толкованию, к неисчерпаемости форм, а не значений. В то же время, очевидно, что разорванность «свалки» носит не столько хаотический, сколько игровой характер, и из хаоса всплывают некие диссипативные, то есть быстро распадающиеся, но временно вносящие в свалку порядок структуры.
Отчасти роман и в самом деле близок к орнаментализму, возникшему на волнах авангарда начала двадцатого века. Город и текст в некотором смысле возникают здесь как орнаменты, где значимость обретают не столько отдельные образы, герои, сюжеты и ритуалы, сколько то, как они складываются в смысловые блоки (парадигмы) вне линейных текстовых последовательностей (синтагм). Вольф Шмид в книге «Проза как поэзия» указывал, что эта техника сближает прозу с поэзией, выводя на первый план лейтмотивы и эквивалентность повторяющихся элементов. В этой поэтике слово становится вещью, модернизм сливается с архаизмом в символе. При этом ученый противопоставлял (впрочем, на мой взгляд, ошибочно) мифологизм и событийность, а далее выделял «гибридную прозу», соединяющую событийность и орнаментальность, психологию и миф. В случае Зингера, несмотря на некоторое сходство, можно говорить об орнаментализме только в отвлеченном смысле: в самом деле, Раз регулярно заходит в кафе и пишет свои удивительные откровения, герои уходят из Нотр-Дама и возвращаются в него, скучные нотации литературоведа Рафаэля Магида назойливо повторяются, поросенок бегает кругами, умершие оживают, незнакомка, возникшая в воспоминании в начале, встречает героя в реальности в конце. Как легко заметить, в таком виде границы орнаментализма становятся слишком широки, поскольку подобные элементы легко обнаружить едва ли не в любом прозаическом тексте. И всё же можно говорить о том, что некий условный орнамент «ящичков» или «окон» и есть та диссипативная структура, которая вносит временный, калейдоскопически меняющийся порядок в хаос форм, высказываний и мифов. Двойственное впечатление от прочтения романа возникает оттого, что его поэтика происходит из двух разнородных источников – романтизма и его далекого потомка, авангардизма.
Роман полон идей романтизма и рассуждений о нем, что не оставляет у читателя сомнений в эстетических и философских предпочтениях автора. Разные фрагменты или новеллы, входящие в роман, написаны в разных стилях. Для наглядности коснемся вкратце одного репрезентативного примера. Весьма любопытна псевдо-романтизированная новелла, имеющая вид комического анекдота, основанного на реальных событиях, о том, как вставная челюсть монашки Нотр-Дама сестры Беатрис выпала из ее рта и угодила на разделительную линию, а затем была благополучно возвращена благодаря усилиям сильных мира сего, от Папы Римского до Короля Иордании. Автор стилизует новеллу так, как обычно звучат в переводе на русский язык европейские романы Нового времени от Рабле, через Сервантеса до восемнадцатого века: «изысканный стиль», иронический пафос, преувеличенная сентиментальность и видимость мелодраматизма, легкий маньеризм. Так романтизм, а до него барокко, стилизовал или пародировал средневековье, каким оно ему представлялось. Характерная деталь этого приема – намеренная романтическая «ошибка», когда в тексте новеллы упоминается «средневековый доктор Айзенбарт». Речь идет о враче, благодаря своей кочующей лицедействующей группе ставшем комическим героем немецкого фольклора. При этом Иоган Андреас Айзенбарт (1663-1727) жил вовсе не в средневековье, а накануне расцвета романтизма. То есть перед нами романтическое мышление, высмеивающее предыдущее, просвещенческое и барочное поколение и фантазирующее о средневековье.
В этом же духе, роман пропитан литературными и историческими аллюзиями, по большей части сериокомическими – гротескными, игровыми и пародийными, но отражающими серьезные, если не сказать – меланхоличные, размышления автора. Таков, например, смешной анекдот о сбежавшем поросенке, которого автор настойчиво сравнивает с Агноновским псом Балаком из романа «Вчера, позавчера» («Тмоль шильшом»). Повторение трагической эпопеи о начале двадцатого века в виде фарса о начале шестидесятых, вкупе с многочисленными отсылками к прототипам героев из мира ивритской литературы, наводит на мысли о непростом пути, по которому шла израильская литература и культура в эти судьбоносные годы. Трудные послевоенные поиски свободы как в литературе и филологии, так и в общественной и политической реальности выводили на первый план удивительных людей, одержимых синдромом Нотр-Дам. Они обрывали себя на полуслове, мучительно пытались вспомнить себя и других, играли в детство с его наивностью и раскрепощенностью. Голоса выживших в Шоа, до поры умолкнувшие, уже начинали прорываться и разрывать изнутри слаженные строки идеологического диктата.
Как и поросенок и привезший его в Иерусалим киббуцник, все герои романа стремятся к освобождению, к тому, чтобы «воспринимать мир в его незаданности и непредсказуемости». Этому служит и новелла об альтернативной истории семьи Ульяновых и безвременной кончине в Париже маленького Володи. Еще более способствует этому линия магической фантасмагории в романе, как, например, тетрадь Йонатана Раза, которая продолжает писаться сама, когда автор ее оставил, или – апофеоз магико-реалистической стилизации – видение апокалипсиса оживленных поросенком экспонатов музея природоведения, которые прорывают линию разграничения и восстанавливают наконец единство Иерусалима. То же можно сказать и обо всех героях романа: каждый из них, находясь в эпицентре бушующего хаоса истории, за странноприимными стенами обретает свой краткий миг заслуженного или незаслуженного покоя, свою маленькую толику понимания и любви. Сквозь по-гоголевски невидимые миру слёзы, автор смеется над нашими фантазиями и синдромами, играет на наших литературных привязанностях, заранее подшучивает над всеми нашими толкованиями, но в глубине души, быть может, надеется всё же на такое же дружеское понимание, какое сумели обрести его герои.