Кажется, детство ближе к музыке, чем к воспоминаниям. Много в нем удивительного. Скажем, почему столь волнующим казалось море? Поезд подъезжал к нему вкрадчиво, наискосок пересекая полупустыню основания Апшеронского полуострова, в то время как я торчал из окна вагона, вглядываясь в залитый плавким жаром плоский горизонт, по которому должно было вскоре полоснуть лезвие водного блеска. Но сначала я слышал его запах — зимние шторма напитывали прибрежные равнины солью и высохшими водорослями, чей запах смешивался и терпко щекотал восторгом обоняние. Так вышло, что и отец, и я выросли у моря. Я — в наследие, а отец, потому что деда нашего убили на фронте, и папа рос сиротой с мальчишками на берегу, вечно рыбача, плавая, бедокуря на скалах и участвуя в разных приключениях. Однажды он наперегонки переплывал с пирса на пирс, и в это время с завода ближайшего произошла утечка хлора. Это было в безветрие и толстый зеленоватый слой отравляющего газа выполз в море. В полный рост еще можно было дышать. Но как быть пловцу? Иными словами, мужчина — это случайно выживший мальчик, конечно. Я унаследовал от отца морскую — специфически каспийскую болезнь. Все детство я болел морем, обожествляя его, по нескольким причинам. Во-первых, умение плавать и рыбачить — первые в жизни мальчика занятия, которые приближают его к статусу мужчины. Во-вторых, в море обитали осетры — гигантские доисторические рыбины.
В-третьих, Каспий в тех краях — море мелководное, и по нему можно уйти по отмелям далеко-далеко, почти за горизонт, оставшись наедине с морской бесконечностью. Есть большой риск, что мгновенно начнется шторм, и тогда путь обратно превратится в геройство. Но оно того стоило, потому что плескаться посреди открытого моря — дорогое и незабываемое удовольствие. Вообще, большая загадка — понять метафизику моря и пустыни, романтическую их бездонность. В целом, конечно, Бога нет нигде. Но он может быть в отношениях между людьми. Пустыня и море оставляют иногда вас наедине с собой и можно слышать самого себя, если, конечно, есть что расслышать. Море и пустыня — покой и сосредоточенность, из которых стоило бы выбраться. А может, одиночество божественно потому, что Вселенная начинает пристально вглядываться в вас, когда вы остаетесь наедине с природой? Но что толку от ее пристальности — может быть, вся суть этого взгляда в том, что вы постепенно сами начинаете видеть свое в ней отражение. И взгляд двойника вас завораживает.
*
Рассказ «Старик и море» — это в столь высшей степени литература, что он словно бы не имеет к ней отношения. Ну, например, какое отношение к зодчеству имеет Венеция? «Старик и море» — это кристал словесности и жизненных сил, соединенных в особенное произведение искусства. Но даже и не в том дело, что каждое слово рассказа достойно всех остальных его слов и каждый абзац — ритм, накатанный волнами. Чудо-рыба, залог мирового счастья и пропитания, сама тонущая жизнь на крючке, морские течения вроде линий провидения, лодка-ладонь, ловкие снасти, польза от мальчика, которого с ним нет, но который потом поступит в своей жизни так же. Немыслимо отвратной смертью умер автор рассказа — на самом деле такие произведения и есть подлинная овеществленная смерть, женатая на жизни, а не поцелуй двустволки. Ведь в сущности старик отправился в пустыню вод за откровением. Оно предстало левиафаном. Огромный мир он ловил на наживку в виде самого себя. Наконец, ему удалось подсечь левиафана. Но духи морской пустыни не дали привести на берег чудо. Они обглодали откровение, оставив от него одни слова.
*
Cамые страшные страдания взрослого человека — шелуха по сравнению со страданиями детей. Если бы мне сейчас предложили заново испытать те две недели пневмонии при карантине в семилетнем возрасте, когда после трехдневной горячки я просто забыл, что у меня есть папа и мама, — сейчас, без сомнения, я нашел бы способ отказаться.
Единственное, что Бог может сделать для ребенка — дать наравне с пламенем ужаса, тоски, смятения — ощущение беспримесного счастья детства. Это защищает всерьез. Иногда на всю жизнь.
*
Тревожно, когда совы кричат. Стал бы охотник шуметь, чтобы спугнуть добычу? Когда совы кричат — это значит, что кто-то крадётся. Кого они опасаются — совсем не тот, кого можно подстеречь; и не тот, от кого можно уберечься.
Когда совы молчат — я могу слушать их вечность. Когда совы молчат, они вслушиваются в лес — пеленгуют своими асимметричными ушами писк добычи. Ведь уши на головах сов располагаются одно чуть выше другого, отчего череп выглядит необычно, не нормально. Если снять все перья, совиный череп поражает, будто под кожей человека оказался скелет ящера. Cплющенная голова-блюдце с налитыми прозрачной тьмой глазами, с перьями, раскрытыми вокруг клюва, — служит
локатором. Совы улавливают малейший шорох полевки в покрове листьев, хвои, травы. После чего точным бесшумным броском скользят поверх сухостоя, лавируя в потемках между деревьями, чтобы макнуть в траву плюсну и подняться на следующем взмахе вместе с мокрым тельцем, почти незаметным, может быть, блеснувшим в свете луны бусинками глаз.
Я знал одного человека, который панически боялся сов. В конце тридцатых годов, в ночь, когда в их дачный поселок въехали два «воронка» — один за родителями, другой — чтобы передать его в детдом в Туле, — в ту ночь в саду беспокоились совы. Отец то и дело выходил на веранду курить, прислушивался к чему-то и входил обратно в комнату, каждый раз аккуратно затягивая за собой занавеску. Мать спала рядом, а мальчик очнулся от полной луны и тайком теперь, силясь не задремать снова от материнского тепла и ее убаюкивающего ровного дыхания, выглядывал из-под одеяла и прислушивался к покрикиванию сов. Мальчик всегда был заодно с отцом, во всем,
обожал с ним что-нибудь делать вместе: паять, строгать, чертить, гулять.
Родители сгинули, а тот мальчик, когда вырос, стал инженером и построил дачу в тех же краях, но на противоположном берегу Оки. Он немного охотился, чаще зимой. Но не ради охоты всегда, когда приезжал на дачу, ставил у изголовья ружье. Как только в садах по ночам начинали покрикивать совы, он выбегал на веранду и палил по тьме, это было ужасно.
Мой дачный сосед, одинокий старик, живший с легавой, с седой мордой, собакой Ланой, немного безумный, страдавший перикардитом, Юрий Иванович Вахтеров, конструктор силовых установок для подлодок, выращивавший дыни-колхозницы в теплице на крыше гаража, поивший меня рябиновкой так, что я валился с ног, пытаясь встать, когда звякал бубенец от налимьей поклевки, — он умер от сердца во сне, схватившись за ствол ружья. Лана утром перемахнула через забор и села у моего крыльца. Я разогнул ему пальцы, чтобы поставить оружие в старый школьный сейф,
ржавевший в сенцах. Наверно, приснились Вахтерову проклятые эти совы, и он не смог с ними посчитаться.
*
Однажды меня познакомили с Мариеттой Чудаковой, на какой-то книжной выставке. Было приятно поговорить, и в какой-то момент я решил рассказать ей к слову, что у моей бабушки имеется некое воспоминание, касающееся «Мастера и Маргариты». Во мгновение ока Мариетта Омаровна достала блокнот и далее все, что я произносил, вносила в него стремительной скорописью. Я засмущался скорее от того, что стал следить за тем, что говорю, опасаясь, что она не поспевает записывать, но напрасно — она была меня быстрее. А сообщение такое: бабушка моя, 1914 года рождения, в 1921 году жила с родителями во Владикавказе и там на всю жизнь запомнила, как взрослые ужасались одному случаю, произошедшему в Москве: якобы одному мужчине предсказали, что ему отрежет голову женщина. И он поскользнулся на трамвайных
рельсах и колеса ему отрубили голову, а трамваем управляла девушка-вагоновожатая. Это дословно — и узнал я эту историю задолго до того, как прочитал «МиМ». А сейчас понятно, что в 1921 году во Владикавказе жил также и Булгаков, который либо сам пустил этот слух в обществе, либо его оттуда почерпнул.
*
Из самонаблюдения последних лет становится понятно, что возрастной цинизм подозрительно похож на подростковый нигилизм. Возможно, с той только грустной разницей, что последний проходит, а первый уже нет. Хотя кое-кто сказал, что все пройдет, но боюсь, что это случится уже безадресно. Короче говоря, лишь музыка теперь дана нам в утешенье.
И вспоминаю… Maкбук мой исправляет написание «френд» и в данном случае я повинуюсь — так вот, на кухне одного из моих «фрейдов», в Щелково, тридцать лет назад я впервые услышал «Электрического пса», и это было так сильно, насколько вообще слова и музыка могут переменить в человеке что-то, например, расширить его мир вдвое. С тех пор Гребенщиков был для меня человеком-часами — настолько он безошибочно впитывал время и отсеивал его в новых альбомах, распевая о каждом из нас в отдельности и о всех вместе. Мы переворачивали его пластинки так, как переворачивают песочные часы. Однажды мне довелось десять дней путешествовать с архивом передач «Аэростат» на жестком диске по Неваде и Юте — совершенно
пустынным штатам, в которых горизонт кажется пугающе непреодолимым. И во время этой странной, полной острой отстраненности поездки мне стало окончательно понятно, что БГ — это поколенческая опора огромной мощности. Я знаю еще только одного человека с такой силой владения сущностью времени — Дилана, и сравнение это отчасти трагическое. Произведения БГ не только нетленны, они становятся лучше, как и полагается материалу, имеющему дело с сердцем эпохи, с ритмом вечности.
*
Что делать с тонкою тоской – звенящей где-то в области сердца: тонкой, потому что приходится прислушиваться к ней, как к призраку, вдруг шепчущему – облака на рассвете бегут низко-низко, туман их впитывается горами, солнце на уклоне, и декабрь так похож на самую жизнь с ее причудливостью слабого света и сильной тени. Где-то я читал, что новое поколение анальгетиков будет способно бороться с хандрой. А ведь верно – любая грусть есть осажденный центр боли и наслаждения, так что болеутоляющее способно утишить и утешить. Проблема душевного упадка стала важной в масштабах выживания популяции, вот почему появляются медикаментозные костыли; вот почему существует религия и культура: все самое лучшее в этом мире создано слабыми грустными людьми. Весельчаки отчасти бесполезны, как трутни: у Метерлинка трутни своего рода рыцари стратосферы – несутся, поднимаются за сильной маткой все выше и выше, стремятся в смертельном соревновании достичь ее, подобно поэту, устремленному к Белой богине. И – ради Дарвина – побеждает сильнейший. Милость же, обращенная к слабому, обладает волшебной сущностью спасения мира в принципе. Взять Кафку – певца слабости и уныния, всесильного абсурда и непреложной необходимости: ведь сколько важного удалось ему сказать об ужасе, и это, сказанное, ставит его в один ряд, например, с Иеремией. Сколько важных проблем было поставлено Кафкой – и ничегошеньки не решено, конечно, но сама по себе формулировка вопроса – уже три четверти спасения. Бедный, бедный Кафка обладал стойкостью пророка – безумие, выраженное в том, чтобы каждое утро просыпаться и понимать, что единственный выход из комнаты – через окно, чтобы возвращаться каждый день из конторы и усаживаться за письменный стол – дорогого стоит для цивилизации. Я бы сказал, что Кафка — это такой библейского уровня писатель, заставивший цивилизацию обратить внимание на разлом в реальности, в адском зиянии которого она преломляется и сущностно, и нравственно. Кафка, в
общем-то, жертвенный зачинщик новой этики, к которой всерьез стали прислушиваться только полвека спустя, после явления века двадцатого, ад которого никак не закончится и сейчас. Так что мы можем сказать о милости к падшим большее, чем то, что слабые должны выжить? Вероятно, все дело в красоте – спасение как таковое недостаточно, спастись надо для красоты – ее лицезрения и, если повезет, сотворения. Культура – это хрустальные костыли человечества. Иными словами, Перголези написал Stabat Mater не только для того, чтобы выжить… От кого-то я
слышал легенду о том, что часть архива Кафки затерялась вместе с выжившей в Катастрофе родственницей писателя где-то в Иерусалиме. Мне эта история нравится, ибо Кафке самое место в вечном городе, осмысленность которого можно почерпнуть в его текстах ничуть не в меньшей степени, чем в библейском своде.
*
24 ноября 1991 года я пришел на старую автобусную станцию Тель-Авива и стал искать нужный перрон, чтобы ехать в Беэр-Шеву. Кругом толкотня, суета, не протиснуться. И вдруг всё пронзает оглушительный тяжелый раскат Show Must Go On. Толпа замерла и примолкла. Это было так мощно, мы все будто провалились в оркестровую яму. Еле очнувшись от волшебства этого голоса, похожего на реку, я огляделся. Музыка била из лавки, где продавались электроприборы. Груда дек, магнитол, колонок, тюнеров, усилителей. Перед ними стоял хозяин лавки — сухой высокий старик, с задубевшим от солнца лицом, морщинистой шеей. Он стоял, закрыв
глаза, протянув к толпе руки. Его высокие скулы были залиты слезами.
Так я узнал, что умер Меркьюри.
*
Плывет луна – немая песня, и гул идущего на посадку самолета захватывает по краю ее восхождение.
Письма, дневники помнят больше, чем человек – так, по крайней мере, кажется, но это обман слабой избирательной памяти. Этот эффект вызван инстинктом самосохранения. Искусство забывать не менее важно, чем искусство памяти, хотя бы потому, что невозможно запомнить хоть что-либо, стремясь запомнить всё. Человек сам по себе где-то, в каком-то специальном пространстве отпечатывается шестью чувствами, своим состоянием мыслей, болью и наслаждением, все идет в учет подобно тому, как организмы звезд не способны существовать в отдельности от истории вселенной.
Например, мироздание пронизано отпечатками, слепками собственной биографии в виде плотности реликтового излучения. Для человека вселенная кажется слишком просторной, но не менее огромны бывают духовные миры – пространства организации чувств, намерений, поступков, сознания вообще, в той или иной степени укорененные в реальности мира действия.
Благодаря не одной только математике, мир воображения поразительно точно совпадает с вселенной вообще, и это должно наводить нас на мысль, что, как минимум, воображаемое и сочиненное не слишком отличаются от претерпеваемого. Иными словами, ангелы обитают в обширнейшей, хотя и тонкой области пересечения, в области точного совпадения реальности и представления.
Вопрос о сознании – что делать с сознанием, когда научатся клонировать не только человека, но и мозг – невозможно решить без понимания того, что личность обладает одним и только одним пространственно-временным стержнем боли и наслаждения, без допущения о том, что память надежно крепится к забвению, и что забвение – это тоже исток.
*
До какой степени человек может быть прозрачным? Не стеклянным – стеклянное сердце – это сюжет, а я говорю о прозрачности как о явленности человеческого вещества миру. Наверное, имело бы смысл говорить о человеке-исповеди. В пределе – а мне нравятся предельные случаи, когда приходится, как дельфину, жить в двух средах одновременно –то ли в воздухе, то ли все же в море – человек, имеющий дело с языком – априори взаимодействует с метафизикой. Ведь язык – это растворенное неживое, загадочно придающее жизнь мертвым вещам. В самом деле, писатель – это существо подобное медузе, на девяносто девять процентов состоящей из воды: на столько же писатель состоит из языка, то есть мира. Вот откуда берется прозрачность. Так что все дело лишь в одной сотой существа, к которой относится нечто, в самом деле, интимное или необъяснимое. Язык на то и существует, чтобы исследовать человеческое существо, то есть мир – при требовании совершенной прозрачности выражения. У некоторых современных американских писателей, ремесленные способности которых я не могу поставить под сомнение, особенно в том, что касается передачи достоверности и глубины персонажа через выраженность тела, – есть чрезмерная привычка не оставлять при изображении телесности никаких потаенных
закоулков. Это словно бы декларация – вот вам тело и делайте с ним, что хотите: играйте, воображайте. Мне не кажется это восхитительным, потому что происходит трансгрессия, нарушение границ телесности именно персонажей, раз уж они явлены с такой точностью реализма. Реализм вообще кажется довольно рискованным жанром, поскольку достоверность не гарантирует начала сознания в персонаже. А что же обеспечивает сознание? Тайна вообще и тайна автора, который парадоксально прозрачен. Ибо нет персонажа без автора. В пределе каждая фраза текста должна передавать читателю и персонажа, и автора. Мне такая техника казалась стоящей выделки, когда я писал, например, «Матисса». Но с тех пор искусство изображения персонажей настолько преуспело, в немалой части благодаря визуальности, что жизнь сознания стала интереснее искусной поверхности. Сознание – редкая птица, спросите у любого искусственного интеллекта. Недавно я разговаривал с одним из – целый день потратил для того, чтобы удивиться, насколько он толков во всем, что касается здравого смысла. Но чуть стоило отвлечься на реальное мышление, как этот господин сразу сдавал позиции – мол, моя хата с краю, я знаю только то, что знают все остальные. Было бы настолько же наивно думать, что персонажи осмысляют собственное существование, насколько и разумно считать, что они обладают свойствами и правами. Иными словами, сознание – последний оплот, который будет сдан словесностью перед войсками наступающей поверхности.
*
Тоска может быть причиной для развития. Она может подтолкнуть к преодолению трудностей и стремлению к чему-то лучшему. Многие достижения цивилизации были обусловлены желанием преодолеть тоску.
Но с тоской также бывает трудно справиться. Она может привести к грусти и даже к нестерпимому отчаянию. Зимние праздники, например, Рождество и Ханука, возможно, возникли когда-то как способ справиться не только с беспросветностью в историческом смысле, но и в календарном – с долгой зимней тьмой. Эти праздники дают чувство общности и единения в то время, когда многие люди могут чувствовать себя одинокими или брошенными. С другой стороны, тоска, рождающаяся вокруг оси боли и наслаждения, может подтолкнуть человека к болеутоляющим веществам. Одна только фотография с героиновой улицы в Детройте может нам продемонстрировать разрушительный механизм чрезмерной беспечности.
Тоска также может быть движущей силой революций и социальных перемен. Желание лучшей жизни или свободы и справедливости способно побудить людей к действиям и борьбе за свои права. Если только не заливать тоску повсеместным чувством ложного величия.
В то же время тоска может служить своего рода «спасительным состоянием» для мозга, в немалой связи с биохимическими особенностями организма. Тоска может вдохновить нас на поиск нового опыта и изучение новых вещей. Многие из величайших произведений искусства, литературы и музыки были созданы людьми, которые боролись с чувством грусти.
В действительности, способность превращать боль в нечто прекрасное и долговечное может быть одной из самых необычных способностей человеческого разума. В предсмертной записке Ромен Гари сформулировал это так: «Можно объяснить всё нервной депрессией. Но в таком случае следует иметь в виду, что она длится с тех пор, как я стал взрослым человеком, и что именно она помогла мне достойно заниматься литературным ремеслом».
Наконец, тоска по Богу может быть фундаментальным аспектом человеческого опыта. Ибо при мысли о тоске нельзя обойтись без метафизики. Без метафизики она становится невыносима. Без понимания тоски мы, возможно, не сможем полностью понять наше собственное стремление к смыслу и цели в жизни.
Что ж? тоска может быть как источником боли, так и источником достижений. Это сила, которая движет нас вперед и, возможно, определяет ход будущего. Тоска может быть как позитивной, так и негативной, и может стимулировать как личностный рост, так и деструктивное поведение.
У Блаженного Августина сказано, что зло – это лишь отсутствие любви. Вот хотя бы почему в любом случае не следует забывать, что мы тоскуем по Богу так же, как и Бог тоскует по нам.
*
В детстве я был одержим воздухоплаванием. Страстно читал все о Чкалове и Амелии Эрхарт, а «Планета людей» Экзюпери мне до сих пор кажется важнейшей книгой не только в моей жизни, но и в истории человечества. Когда-нибудь подобный манускрипт, исполненный нового зрения, появится и из-под пера астронавта. Влекомый беспрекословной интуицией, на каждом клочке бумаги я вырисовывал самолеты и устройство турбин, воображал, что конструирую новые летательные аппараты и движители, был зачарован физикой ламинарных потоков, на пальцах объяснявшей возникновение подъемной силы крыла. Ходил в авиамодельный кружок, где лобзиком из шпона любовно выпиливал элероны, обтягивал крыло влажной калькой или лавсаном и, зажав в тисках, заводил благодарно взвизгивающий движок ударом пальца по винту, жадно втягивая ноздрями керосиновый аромат свободы полета. Кордовые модели наматывали круги под тополями вокруг футбольной площадки все мое детство, а поступать я думал в младших классах совсем не на Физтех, а в Тамбовское летное училище. Однако наступившая из-за беспрерывного чтения книжек близорукость уберегла меня от военщины, — с тех пор польза библиотек мне очевидна: прежде чем сказать что-то, надо сначала хорошо вчитаться. Тем не менее в полете самолета мне до сих пор видится бесконечной красоты магия — не могу оторваться взглядом, когда еду по шоссе в то время, когда с полосы Бен-Гуриона параллельным курсом медленно поднимается грузовой кашалот 747-го Боинга. А если приходится летать, один из самых ценимых мною моментов полета — когда при отрыве вдруг вся земля под ногами в мгновение ока превращается в обозримую карту. Это тоже волшебного преображения событие, некогда не доступное человечеству. Наверное, вот почему, Экзюпери произвел неизгладимое впечатление на читателей — тем, что обрел этот удивительный не то птичий, не то божественный взгляд, осознающий, что каждый огонек на суше — это отдельная планета среди бесчисленной
россыпи обитаемых планет, на каждой из которых хочется пожить. Дальние мореплаватели, первопроходцы вообще околдовывали правителей тем, что были приближены к сонму богов — силой выживания и преодоления, и, конечно, добычей. Некоторые отправлялись не только за золотом. Недаром некоторые мистики забирались в неприступные горные районы — в надежде обрести способности гиперборейцев — тут вспоминаются, конечно, Алистер Кроули, таскавший с собой на вершины, населенные только духами, рюкзак с книгами, — и баварский король Людвиг,
любивший в Альпах залечь на оттоманку перед стеклянной стеной своего монплезира с трубкой опиума в зубах. Гиперборейство, конечно, порой выходило за рамки не только человеческих усилий, но и человеческого в принципе. Стоит вспомнить и брошенных на пути к вершине умирающих альпинистов, и про то, что собак Амундсен кормил своими же собратьями, таким образом уменьшая груз саней на пути к полюсу. На сколько я помню, из всех первых полярных предприятий лишь экспедиция Шеклтона обошлась без человеческих жертвоприношений. Скорее всего, без испытаний человечности не обойдется и инопланетная колонизация. Ибо человек, конечно, прежде всего есть «испытатель боли».
*
Заметил, что все чаще припадаю подолгу взглядом к старым фотографиям: видимо, из друг зашкалившего отчаяния, вызванного антропологической утратой — особенного человеческого строения лиц, которое, строение, теперь можно встретить только под теплым, словно закатным, светом старой эмульсии серебра.
Археология есть искусство обнажения тайны небытия — не самой прекрасной, но всегда страстной суженной. — Откуда берется влечение? Откуда этот эротизм устремленности к воскрешению не памяти, но понимания минувшего? В этом есть оплодотворяющий акт творчества — ибо культура изначально устремлена к тайне. И важно помнить, что миры мистики суть лингвистического происхождения, это миры языка вообще.
*
1.В пустыне всегда ищешь то, что движется. И цепляешься взглядом – будь это глаз ящерицы, выползшей на камень.
2.У меня было несколько жизней, всё сбиваюсь в подсчете. Столько птиц надо мной пролетело, столько растаяло облаков.
3.Одна пустыня мне верна. Пустыня суть внутренний мир – казалось бы, неподвижна. Но ночью в ней столько всего происходит!
4.Однажды я съел книгу и пошел через пустыню мимо пророков. Они кричали мне: «Остановись! Запей буквы мёдом!». Человек и пустыня – одна плоть, и поэтому я не остановился.
5.Только в пустыне можно узнать все величие тишины. Ведь в пустыне глохнешь оттого, как бьется сердце. Писк раскаленных камней на закате. Оглушительный посвист упавшей звезды.
6.Мысли постепенно заполняют пустыню варварскими осколками. Тень от ящерицы соперничает с часовой стрелкой. Пересохшие губы нащупывают забытые слова.
7.О, парящие сипы, мудрецы пустыни! Белоголовые от зноя и остановленных мыслей. Вы всматриваетесь в пустыню, чтобы найти неподвижное в неподвижном. Я чувствую ваш взгляд: вы охотитесь за книгой.
8.Пустыня следует за мной неотступно. Я знал с детства, что кто-то присматривает за мной. Книги, сипы, ящерица. Но главное – камни. В них столько времени и хлеба молчания.
9.Ночью пустыню топчут духи. Представляете духа с головой в Кассиопее и пяткой на земле? Мне тесно ночью с ними.
10.При виде звезд, летящих наискосок в пылающем горниле Млечного Пути, во мне поворачивается книга, со страниц сыплются буквы.
11.Звезды вблизи – самое страшное, что я видел. В каждой из них пылало твое лицо.
12.Небо течет. Сипы все кружат и кружат. Однажды они расклюют меня и прочитают. Жизнь длилась весь день. Садилось солнце. Ящерица сползла под камень. От стойбища бедуинов в ущелье донесся запах навоза. И звякнула муха.
*
Все сейчас происходит так, как не должно было происходить. Впервые в жизни в этот день, 9 мая, я оказался наедине с самим собой. В эти дни с отчаянием сложно совладать, почти нельзя ни на что светлое отвлечься. Что-то тяжелое и немое повисло незримо в воздухе, завладев исподволь всем. И вот именно сейчас сознание вдруг отматывает назад почти четверть века и заставляет вспомнить то, с чего началась эта чудовищная эпоха. 25 лет — дело нешуточное и в то же время близкое. Я родился через столько лет после 1945 года. А сейчас вспоминается вот что. 11 августа 1999 года застало меня в Крыму, в Новом свете. Нерушимо беззаботное было время. Шашлыки из азовской осетрины, винные бочки с шардоне, тоннельные лабиринты винзавода в скале, грот, где так и не выступил Шаляпин, чудная усадьба князя Льва Голицына, Царский пляж, в бухте которого останавливалась яхта Николая Второго, можжевеловые заповедные рощи, лестница тавров за Караул-Абой, огромные спирали аммонитов, вросшие в скалу, и удивительная луговина, внутри которой я оказался в совершенное безветрие: лишь доносится шуршание моря, реет пронзительная синева, ни облачка, сушь, настоянный на солнечных протуберанцах запах трав — и вдруг откуда ни возьмись порыв горячего ветра, склонившего пепельный ковыль, проникающее в грудь ощущение совершенного волшебства. Стало немного не по себе — от одиночества, от полуденных духов безлюдья. И вот приблизилось время затмения. Я заблаговременно над свечкой закоптил набор стеклышек, закоптил даже подводную маску. И первое, что я увидел — поступь сотканного до небес темнокрылого гиганта. Это был конус тьмы, похожий на великана, раскинувшего полы плаща из стратосферы над морским окоемом. Морская гладь потухла, побежала ветровая рябь, но сначала завыли собаки, забеспокоились куры, заорали петухи и всякая живность пришла в состояние тревоги перед приближающейся неурочно ночью. Пожалуй, это было самое грандиозное из всех зрелищ, что мне довелось наблюдать. Отчего-то именно им — зрелищем прихода колоссальной тьмы посреди белого дня — для меня окрашено нынешнее время. Чем началось, тем и кончается.