не ангелов трое —
три путника, что забрели,
и сели за стол,
и сандалии пыльные сняли.
мы ели мясное, мы пили вино из грааля,
из глиняной кружки, по-нашему.
терпкой земли
плоды на столе, у огня копошится жена.
сидели, смотрели, жевали, смеялись, курили.
неважно, о чём говорили,
пока говорили —
шумели деревья,
и не начиналась война.
накрапывал дождь,
и стрекозы прилипли к листве,
от страха дрожащие крылья сложив за плечами.
сидите, ребята,
у нас на десерт крем-брюле.
сидите, ещё далеко вам до живоначальной,
где нету меня,
ни жены моей нет, ни рагу
(ну, правда ведь, вкусно?),
ни пыли, ни грубого плуга,
ни капель, что дуба кору обдирают упруго…
а имя Создателя я для себя сберегу
на всякий пожарный
в сарае, подальше от глаз,
в распаханной почве, в отёсанном камне,
не где-то
в заоблачных высях, а здесь, за углом, среди нас.
сегодня плюс сорок…
какое тяжёлое лето.
потом докурили,
потом они встали, смеясь,
потом на дорогу я фиников дал им и хлеба.
потом они вышли
и пялиться стали на небо.
и так и пошли.
и идут.
и война началась.
прохлада в море пряталась, как тот
еврей во время обыска в подвале…
и комары притихшие стонали
и ожидали, что жара пройдёт.
конечно же, пройдёт, спадёт, как плед
с колен уснувшей женщины в гостиной…
открыть окно, смотреть на бересклет,
на виноград, на воздух паутинный
и выйти к морю, и освободить,
сказав: «ну, вот, ты можешь выходить,
всё кончено, и нечего бояться».
колышет роза стрекозы крылА,
зудит пчела, верстается волна…
сиюминутна смерть, а жизнь умна.
ласкать её, ласкать и удивляться.
…был ветер перетянут, как струна.
шум мёртвым был, а солнце перезрелым.
и воздух, полный кварца и ума,
входил в дома гомеровским размером,
как море в трюмы павших кораблей,
заполнив от дивана до комода
пространство комнат.
за окном: «свобода!» —
горланил богоравный воробей.
он чиркал клювом, я ему внимал.
мягчал металл,
и, ослеплённый полднем,
я слышал всё, и всё без страха помнил.
и, кажется, без страха понимал.
…так и жил бы я в Брюгге
в двух кварталах от ратуши.
торговал бы солёной рыбою из Антверпена,
раз в полгода носил бы камни к могиле матушки,
по мостам бы ходил, любовался с мостов бы вербами
или домом с Мадонной работы Микеланджело…
а за домом парк с голубями,
за парком капище.
так бы шаркал себе по булыжникам,
так бы хаживал.
то из лавки, то в лавку,
то в Антверпен, а то на кладбище.
так и жил бы себе, лебедей бы кормил, как водится.
дочерей называл бы то «фейгелех», то «паршивками»,
и на праздник под крики: «славься же, Богородица!»
наряжал бы их в платья с охровыми нашивками.
я бы вечером слушал, как ветер средь верб полощется.
я б лучину жёг, я б одевался в чистое,
и пока Колин Фаррелл, стреляя, бежит по площади,
я б читал:
«как дела твои, Господи, многочисленны!»
я смотрю на запястье.
в запястье вена.
так в подкожном царстве,
под жизнью зыбкой
всё идут на юг корабли Гомера.
паруса их красны, солоны и липки.
рядом с ними ветер поёт тугую
песню свою,
рядом с ними рыба
шевелит плавниками,
и если буря
их застанет в краю локтевого сгиба,
то по вздувшейся вене я вижу это,
по хлопочущей жилке, струне височной…
вы прорвётесь, ребята, держитесь ветра,
серебристой рыбы, моей проточной
крови,
втекающей в те пределы,
где от жизни болтливой, пытаясь скрыться,
боги
под белым небесным мелом
невыразимые прячут лица.
не Солнце, но…
но ржавая фреза.
взгляд отзывался резкой болью в теле,
зима мертвела, камни холодели,
как идолов поверженных глаза.
я делал слог, потом ещё один,
и выходило так, что посреди
пустыни зимней, пролагая тропку,
я шёл и призывал себе грозу,
и эту вот, в зазубринах, фрезу
сжимал губами.
и по подбородку
стекала кровь.
на запах крови той
за мною мной проторенной тропой
со всех сторон,
как малахольный мальчик,
изломанно, и вдоль, и поперёк
шёл в шортиках и гольфах дикий Бог.
подпрыгивал и дул на одуванчик.
«…бессмертны все», — талдыча без конца,
холодные разглядывая шматы
земли моей, сползающей с лопаты,
я оживлял лежалого отца.
я длил строку и время повторял,
и в это время надо мной шнырял
картавый ворон,
в это время мимо
меня
стояли люди,
и текло
на плечи их, как мягкое стекло
или, скорей, как капли глицерина,
неспешно воскрешение.
и в нём
всё пребывало.
дело было днём,
осенним днём,
дождём…
крылом железным
скрипела птица.
я же вновь и вновь
бубнил под нос:
«бессмертно всё..,
любовь..,
и Бог мой жив, и рифма к Богу — кровь.
и Бог мой жив, и слово не исчезло»
Амос.
…и я открываю окно,
ортоклаз, обитание знаков.
беру карандаш
и слова отпускаю на ветер,
как лодки Феаков,
как чёрные лодки Феаков,
которым нет смерти.
и ветер их крутит и вертит.
и всё начинается морем,
кончается морем.
качаются волны
в полуночных комнатах детских,
в расщелинах скальных,
в пещерах осенней Фекои,
у жёлтых подножий,
жестоких холмов Иудейских.
звучит Амадей
и Сен-Сансазловещая пляска,
звучит камнепад,
я один из камней камнепада.
«не будет пощады за три преступленья Дамаска,
за три преступления Газы…
не будет пощады»
и дальше по тексту,
его ещё нет и в помине,
но он мной прочитан,
он мною прочитан и прожит.
и мать подлетает,
и вспомнить пытается имя
моё.
и курлычет.
и имени вспомнить не может.