Кесария
Я держал этот город, как упавшую на ладони птицу.
Волны тёрли о камни зелёную кожу боков.
Небо, скользнув отраженьем по мокрому пирсу,
окутывало тела ныряльщиков и рыбаков.
Те застыли с удочками, эти крутили сальто,
смугло врезая тело в зелень воды.
Время, сделав шажок от песчаника до асфальта,
босыми ступнями оставило мальчишеские следы
на развалинах стен, на подсвеченных крыльях чаек,
на лёгком облаке, зацепившемся за минарет,
на капельках соли, на спинах вспотевших маек,
на оранжевых кончиках дымящихся сигарет.
А солнце — то скакало бликами, как тушканчик,
то текло — тяжело и медленно, как слюда,
по чугунному телу Давида и падало в мой стаканчик,
где гранатовый сок плескался меж кубиков льда.
А кто-то шел от купли до продажи,
пока других заглатывала мгла.
Война была уродлива и даже
хоть в чем-то мир исправить не смогла.
Обыденно плелись паучьи сети
над гладью континентов и морей,
покуда задыхались наши дети
под мертвыми телами матерей.
Мир словно забывал о катастрофе,
и поутру, не чувствуя разлад,
хрустел рогалик золотистый с кофе
и розовел на блюдце мармелад,
пушистый кот уютно грелся в кресле,
долизывая с носа молоко —
как будто смерти не было, а если
она была — то очень далеко.
Враг достался нам общий — восход и закат окровив
и созвездья отхаркав.
Мы настолько близки, что когда подожжен Тель-Авив,
загорается Харьков.
Многочисленны наши дороги, но путь неделим —
как Давидова арфа.
На холмах возвышается Киевский Ершалаим,
и Одесская Хайфа
обнимает лагуну, в которой играет волна
изумрудною кожей.
А теперь и война — ненавистная сердцу война —
стала общею тоже.
Мы отыщем единую меру средь россыпи мер
и обилия фальши.
Как-то так. Ам УкрАина хай. Ще Ізраїль не вмер.
С этим можно и дальше.
Здравствуйте. В Германии осень.
Спокойно внутри и свежо снаружи.
Небо падает, разбивается оземь,
разлетается осколками в лужи.
В лужах плавают опавшие листья,
рыжими лодками тянутся друг за другом.
Птицы приосаниваются, перья и горла чистя —
чтобы не опозориться перед югом.
Моя соседка выгуливает шпица.
Другая — за руку держит ребенка.
Так приятно смотреть, как плывут их лица
в воздухе — тонком, как перепонка,
в воздухе — где летит паутина,
в воздухе — который только дождем изранен.
И так далеко, так далеко Украина.
И ещё дальше Израиль.
Расскажи мне, Господи, покрытый оспою,
расскажи мне, Господи, чего я стою.
Мое сердце хочет укрыться осенью —
горчащим воздухом и медовой листвою.
Мне не меч архангела, не латы витязя —
мне бы счастье, гнутое ржавой подковою..
Ты усни, мой Господи — тебе привидятся
наши жизни железные, наши смерти свинцовые.
Время — пусть вьется золотистой стружкою,
осыпается перьями подстреленной цапли.
А я себя чувствую нищим с кружкою,
в которую падают дождевые капли.
Я хочу, чтобы смерть почернела от голода,
чтобы воздух во рту перекатывала шершаво.
«Посылай мальчиков», — говорила Голда.
«Постарайтесь вернуться», — пел Окуджава.
Эти воспоминания, эти песни,
эти тысячи таинств и бездорожных знаков
отзвучали подошвами на ступеньках лестниц,
по которым в небо взбирался Иаков,
может — наяву, спокойно и строго,
может — во сне, с похмелья дремля.
Он не увидел на небе Бога.
Зато он увидел с неба землю.
Земля моя, онемевшая от боли
под широким небом в молчаливых звёздах —
то ли время уже кончается, то ли
в наших лёгких кончается воздух.
Я скажу за тебя — как умею, как мне
удастся сказать: я готов согнуться
и молиться — о каждой травинке, о каждом камне.
Посылай же мальчиков. Только пусть вернутся.
Но зачем мне надеяться, если по-прежнему верится,
если видится мне, как, придя в уничтоженный сад,
я на черной земле посажу одинокое деревце,
возвращая как будто пространство и время назад.
Придержите лошадок, четыре непрошеных всадника —
нам ещё до конца не открылся подаренный мир.
Я возьму на ладони разбитую тень виноградника
и в единую линию склею по новой пунктир.
Буду пить, и глотать, и хмелеть от дыхания вешнего
в этой вечной игре с мирозданием в нечет и чёт.
И на сердце моем станет яблонево и черешнево.
И гранатовый сок у меня по губам потечёт.