Журнал современной израильской литературы на русском языке Издаётся с 1999 года
newjj
Каринэ Арутюнова

Страницы, подсвеченные карманным фонариком

Каринэ Арутюнова, прозаик, художник, автор нескольких прозаических сборников, - «Канун последней субботы» (АСТ, Москва, 2022), «Патараг» (издательский дом Олега Федорова, Киев, 2022), «Мой друг Бенджамен»(«Наири», Киев, 2020), «Падает снег, летит птица» (Каяла, Киев, 2016), «Скажи красный» (Астрель, Питер, 2012), «Пепел красной коровы» (Азбука-Аттикус, Москва, 2011) и других. Публиковалась в литературных журналах: «Волга», «Новый мир», «Сибирские огни», «Знамя», «Интерпоэзия», «Литературная Армения», «Новый журнал», «Новый свет» и других.
Проза

Жизнь это такие праздничные ворота, в которые попадает избранный. Порой, наблюдая за цветущими деревьями, остро сожалею о тех, кому отныне недоступна эта великая радость.

Как быстро и неотвратимо настоящее становится прошлым. Реальное — почти вымышленным. Тривиальная картинка обрастает подробностями, отодвигая в сторону извечную маету неприсутствия, в кадре проступает щемящая неопределенность и незавершенность пейзажа. Отсюда, из сегодняшней весны, эта, прошлогодняя, с оттенком растерянности и немоты, несет в себе преимущества незавершенного ожидания… ты будто застыл в той самой точке на линии горизонта. Бегущая полоса новостей, скольжение и шорох речи. И ты, застывший на пересечении железнодорожных путей, невидимая точка на поверхности гугл-карты.

Ботиночки на вырост

А знаешь, мама, у нас война. Да, мама, не волнуйся только. Но у нас война. Ну, ты же помнишь, какая я трусиха. В детстве я боялась уколов и темноты. Врачей и запаха зеленки.
В одной части света уже наступил конец его, и оставшиеся в живых оплакивают ушедших. Время невозможно отмотать назад, сделать вид, что ничего не было. Небо рухнуло, почва ушла из-под ног. За что хвататься?
В части света наступил конец его.
Но вот, я вижу, по улицам идут люди, их снедают ежедневные заботы. Ботиночки на вырост для младшего. Пальто для старшего. Уже вот-вот заморозки, и нужно тепло. Много тепла. Где взять его, когда в одной части света — мрак, в другой — ад. В третьей — листва под ногами опавшая, воздух похрустывает на зубах. Успеваешь изжить целый день между эфирами, новостями, аналитикой, болтовней высокомерной (в студиях сытые ухоженные люди холодно рассуждают о чьей-то боли, чьем-то доме, брошенном навсегда, они никогда не покупали ботиночки на вырост, не жили в вагончиках в начале зимы, в их мире не бывает ни зимы, ни холода, ни горя).
Онемение в той части света, где болит. Холод там, где рухнуло или вот-вот рухнет. Я чувствую вселенский сквозняк, от которого моей душе холодно.

Теплый свет лампы

Теплый свет лампы, плотные шторы будто ещё одна иллюзия…Как будто ничего, как будто ничего не, как будто все как…
Мир за гранью, ложное затишье, опасное безмолвие — с одной стороны. Цветущие деревья, мокрые поля — с другой.
Помнится, было обещание весны, так вот же она, приправленная гарью, безумием, взрывами, воем сирен, сводками, рядом цифр, и всё-таки существующая вопреки всему и вся. Будто оборотная сторона, опровержение, изнанка сухого, почти канцелярского, ставшего почти обыденным глагола «sterben».

Гипотетический сосед за окном держит палец на спусковом крючке. Моя (и твоя) жизнь обретает новую ценность.
Эти, с лицами «недочеловеков», истории не знают, не помнят, не хотят. Их удел — настоящее.

Манкурты, о которых писал Чингиз Айтматов*, это, увы, не легенда. Человек с ссохшимся бараньим желудком на голове не имеет совести, чести и памяти. Его дело — бить по мишени. Жизнь и правда обрела дополнительный смысл. Каково это — быть мишенью? Изо дня в день, без перерыва… Это новый, безусловно, опыт, не до конца освоенный. Быть мишенью для некоего гипотетического существа — манкурта, недочеловека, ведущего охоту на тебя и тебе подобных.
Где-то это уже было, не подскажете, где? Все, что казалось усвоенным историческим уроком, стало, увы, ежедневной реальностью.
Новый и страшный опыт, приобретаемый денно и нощно. Вот и нашлось объяснение подкожному страху, впитанному, возможно, с молоком матери. Сквозь причитания бабушки, одной и второй (каким смешным чудачеством казались эти причитания в детстве). Бабушка смешная, она раскачивается и бормочет нечто малоразличимое на птичьем своем языке, в котором угадывается привычное «вейзмир».

Отрывной календарь

Что-то надо успеть. Всегда надо успеть что-то, до того, как начнется. Что начнется? Не спрашивайте! Начнется, и все тут. Нет, вначале всё-таки закончится. А потом начнется. И надо (хоть лопни) успеть. Что-то важное. Что-то такое, что уже не отложишь на потом, потому что потом уже буквально сейчас. Оно уже.
Секундочку, так разве уже началось? Я ведь только вошла во вкус, буквально сию минуту.
Быть такого не может, чтобы уже завтра. А ты на часы взгляни, нету завтра. Оно уже сегодня.
Ты главное педали крути, жми, говорю, на педали, только не забывай, что это велотренажёр, далеко все равно не уедешь. Но крутить надо. Иначе не успеть. Что успеть? Куда? Может, я и не хотел, и не заказывал это «куда». И «туда» не заказывал. Может, мне и здесь хорошо было.
Раньше какой-никакой, а календарь был. Отрывной. На кухне, над столом. И всем было ясно, что пока лист не оторван, ничего не закончится. И уж тем более не начнется.
Но, как ни крути, с календарем или без, успеть всё-таки надо. Сгруппироваться и застыть. Чтобы точно прочувствовать, как оно сквозь тебя…как оно движется, даже когда ничего, ни кухоньки той в квартире старой, ни стола, ни радиоточки, ни курантов, ни телевизора.
Какие-то люди движутся (точно в полусне) в тусклом свете фонаря, тротуар блестит, сосны вповалку лежат, сейчас их на ветви распилят, на части, «ну, вы же понимаете, нам надо отбить стоимость дерева», — «и вас с наступающим, вам какие ветки — побольше или погуще? Сверху или снизу?»
Какие-то люди движутся, темно и тепло, и сосны на темной земле, поверженные, обрубленные, изувеченные, с каждой минутой теряют, уже не отбить, хотя бы по себестоимости, особенно, если завтра, а, может, уже вчера.


Апокалипсис в моей биографии случался, увы, не раз. Я не буду писать о Чернобыле, мокрых простынях, судорожных переодеваниях в прихожей, — до самого что ни на есть исподнего, про замеры на балконе, про туркменские ковры, десятилетия вынашивающие продукты полураспада, я не буду упоминать стронций и срывающий крышу апрельский ветер, разносящий невидимую заразу куда глаза глядят.
О песчаных бурях тоже, знаете ли, мне есть что поведать благосклонному читателю.
Однажды, а было это на окраине тихого провинциального городка, сухую растрескавшуюся землю накрыла песчаная буря (явление нередкое и даже вполне обыденное на моей исторической родине). Замерла Иудея, Самария, жизнь остановилась, угасла, старожилы предусмотрительно законопатили все до единого отверстия и щели, куда мог просочиться тяжёлый воздух пустыни.
Исчезли все, даже марокканская бабушка с балкона третьего этажа длинного амидаровского дома, всегда восседавшая, точно на капитанском мостике, с вместительным пакетом жареных семечек.
Тьма египетская накрыла город, и только парящие в воздухе целлофановые пакеты из ближайшего супермаркета напоминали о том, что жизнь, в принципе, не исчезла окончательно, она рядом, все это временно, надо просто затаиться, переждать, перележать, забиться в нору, утопить голову в песке, стать невидимым и неслышимым.
Искусство выживания в несовместимых с жизнью условиях совсем не в героизме, не в усиленном питании и не укреплении иммунитета. Взгляните на природу. На то, как замирает все живое перед бурей, как оживает после.
Силой убеждения можно остановить некоторые жизненные процессы. Аппетит, дыхание. Дышать в четверть лёгких, через раз или даже два.
Песчаная буря не держится более суток. Лесные пожары неукротимы. Распад радиоактивных веществ длится десятилетия. Вирус живуч, коварен и непредсказуем.
У постели больного выстроилась очередь с предложениями наиболее выгодного диагноза. Берите войну, не прогадаете! Долго, мучительно, надёжно! Да нет же, — протестуют другие, — чем вам не нравится землетрясение? Мы тоже даём гарантии!
Ребята, я бы вас попросил, все-таки имейте уважение к выслуге лет. У нас какая-никакая, а история, — поют цезий, стронций и ещё кто-то, в дыму и чаду не разберёшь.
Все, взявшись за руки, исполняют какую-то торжественную арию. Стоит грохот, шум, церковный хор (тоненькие женские голоса, утробные мужские), знамение, свечи, вдохновенные лики пророков и мучеников, стигматы, облатки и сладость причастия.
Все это напоминает притчу о Ходже Насреддине, который взялся научить осла чтению всего лишь за какие-то двадцать пять лет.
Во-первых, ослы столько не живут. Ну, а во- вторых, уже не столь важно.

Телефон

В первые годы жизни в Израиле у нас не было даже телефона. Важно было успеть ближе к полуночи (по Киеву) добежать до первой телефонной будки, а до того не забыть купить карточку. Хотя бы минут на десять.
Каким чудом, воистину новогодним, были эти гудки, треск, и прорывающиеся сквозь космические помехи родные голоса.
Дозвониться было непросто, но и я не спешила. Вокруг будки была темень и тишина. В те незапамятные времена «русские» (смысле представители алии из стран СНГ) тихо отмечали свой праздник, сидя вокруг импровизированных ёлочек в своих съёмных квартирах. В Израиле этот странный праздник назывался Сильвестром, и звучало это совсем непразднично. Сильвестр представлялся мне унылым польским стариканом, в меру мелочным и склочным.
Застыв с телефонной трубкой, я ждала благоволения телефонной кампании «безек». Или «кавей заhав», неважно. Все было забито. Сотни и тысячи таких как я, пытались прорваться сквозь короткие гудки и длинные, треск, шипение…
Я словно воочию видела, как стоят они в коридоре (телефон висел в коридоре, у книжных полок), вырывая друг у друга трубку, первой, конечно, спешила выговориться мама, ей было не до поздравлений, ей точно надо было знать, как
же я, — не бедствую ли, не голодаю, не…

-У меня все хорошо, — надрываясь, кричала я в кромешную тьмунеблагополучного тогда района Амишав, сегодня вполне себе цивилизованного, застроенного комфортабельными высотками из белого иерусалимского камня.
Потом трубку брал папа, разговор с ним, как правило, «шел на сплошном подтексте», кроме того, все, что надо было услышать, он уже услышал.
Каким огромным казалось расстояние, между «здесь» и «там», какими далёкими, — голоса.

Иногда до, иногда после беседы с родителями, я звонила Ляле, моей тете, — на улицу Артема, что тоже было непросто, но наградой мне была неподдельная радость, захлебывающийся детский смех…
Спустя год, Ляля жила уже с нами, на улице Цалах Шалом 66, и мой ритуал оставался неизменным, менялись, впрочем, детали. Появился телефонный аппарат с собственным телефонным номером, звонить было проще, дешевле, к тому же конкурирующие друг с другом телефонные компании предлагали праздничные скидки. Сильвестр уже не казался мелочным стариком из глухой польской деревушки. Нет, его присутствие на земле обетованной стало вполне легитимным. Израильтянам понравился праздник с хлопушками и серпантином, подозреваю, что во многих семьях тайком заготавливали ингредиенты для великого русского салата оливье, который «исраелим» недоуменно окрестили салатом с картошкой.
Шли годы, телефонные звонки стали доступными, удобными, почти будничными, и все так же, сквозь треск и шипение, прорывались голоса…
Многое переменилось, с моим возвращением песочные часы сделали кульбит, и тонкая струйка песочного времени как будто утекала в обратном направлении. Там оставалась моя тетя, которая покинула улицу Артема, чтобы поселиться
напротив эвкалиптовой рощи, вначале на улице Цалах Шалом, потом — ХанытРубиной, на улице Арлозоров и, страшно сказать, на улице самого барона Ротшильда.
Мои звонки были пунктуальными, уже отсюда — туда. Сквозь треск и шипение я слышала, как медленно шуршат пески, как жернова вращаются, приводя в движение планеты и материки… Как движется проклятое песочное время.
Как это было важно, — успеть. Успеть дозвониться, неважно, «безек» это или «кавей заhав».
Потом звонила Ляля, торжественно заявляя, что у нее огромная скидка, и я могу не экономить ее деньги, говорить и слушать сколько душе угодно.
Наступит эра практически бесплатных звонков, — не трать деньги, Лялька, — я перезвоню по Скайпу, — небрежно скажет мама… И они будут кричать, надрываясь, по этому бесплатному Скайпу, пока Лялино терпение не лопнет, и она не скажет все, что она думает о бесплатном сервисе, и перезвонит по телефону, обычному телефону с обычной трубкой, и тогда мы, наконец, поговорим, как нормальные люди, за свои кровные деньги.
Конечно, я подозревала, что однажды я не смогу дозвониться «ни отсюда туда», «ни оттуда сюда».
И, несмотря на наличие в моем телефоне Скайпа, Вайбера и Вотсапа, на воистину неограниченные возможности для комфортного и непринужденного общения (с камерой и без) все, что я смогу — это вспоминать.
Купленную в киоске телефонную карточку на десять минут, благословенную темень и тишь, и отзвук далёких голосов сквозь шорох песочного времени.

Алеф, бет, гимел

Бабушка моя, Роза Иосифовна (выросшая в местечке), не экономила на эмоциях и выражении таковых. На похоронах своей единственной сводной сестры Ривы она надрывалась так, что окружающим становилось неловко за собственную скорбную сдержанность.
Бабушка Рива, Ривочка, была первой осознанной потерей в моей жизни. Юному человеку смерть представляется чем-то бесконечно далеким, и чувство боли и эмпатии уравновешивается непоколебимой уверенностью в том, что ты-то сам абсолютно бессмертен. Пока есть кому беспокоиться по поводу тягостного и унизительного (в наших краях) ритуала, ты все еще балансируешь на острие невозможного, но тем не менее свершившегося.
Уход бабушки Ривы был первым в моей жизни ударом, и я, пребывая в каком-то заторможенном, по всей видимости щадящем режиме, с возрастающим ужасом наблюдала за бабушкой Розой. Ее надорванный животный крик был правдивей скорбного и покорного (в рамках приличий) молчания.
На горе бабушка Роза не экономила. Оно(горе) было соткано из цельного и, пожалуй,вечного материала. Старшая и до конца своих дней светящаяся глубинной родовой мудростью и светом Ривочка была надежным щитом для младшей, несколько безалаберной, неистовой и влюбчивой Розочки. Там, где можно было оступиться и напортачить, Ривочка умудрялась сохранить стать, благородство и умение следовать внутренним законам, не книжным, не заимствованным, а врожденным.
Конечно, Ривочка, как старшая и мудрая, должна была уйти раньше Розочки, тем самым мастерски расставив фигуры на шахматной доске. Было бы несправедливым обратное.
Бабушка моя, Роза Иосифовна, в горе и в гневе не щадила ни себя, ни окружающих. В умении закатывать истерики равных ей не было. И, надо сказать, удивительное это свойство было тоже дано Всевышним, наряду с жизнелюбием и артистизмом.
Библейское «надрывать одежды» это о ней.
Застыв, я наблюдала за тем, как страшный и долгий вопль разрывает ей грудь, сердце, нарушая уныние и обыденность тягостного ритуала. Горе было честным. Как, впрочем, и все остальное. Себя она называла актрисой погорелого театра, и я имела повод в этом убедиться, когда во время страшного скандала между мамой и бабушкой, последняя, оседая в медленном обмороке, вдруг, покосившись на меня, пятилетнюю, замершую в смертном ужасе, внезапно
подмигнула, тем самым подавая знак, да, я сейчас умру, но ты, пожалуйста, имей ввиду, все это понарошку.
Все это понарошку, вся эта смехотворная, полная суетливых движений и достиженийжизнь, с пенсиями, болячками, вставными зубами и неразношенными балетками, которые предусмотрительная бабушка держала на черный день.
Все это понарошку, неправда, и все, что ты наблюдаешь сейчас, — это спектакль на фоне убогих, раскрашенных безвкусно декораций.
Кумедия, — говорила бабушка, хлопая себя по бедрам и рассыпаясь кудахтающим смехом, от которого ходуном ходило все вокруг, комод, сервант, шаткие табуретки, скрученная бельевая веревка с распятыми на ней голубыми трико, все эти реквизиты, заимствованные по случаю, купленные в рассрочку и в долг для единственного и великого спектакля, в котором суждено было сыграть.
Как уживались они — вздорная, комичная и не очень грамотная еврейская старуха (поосторожней со старухой, вряд ли она была старше тебя нынешней, милочка), и мой армянский папа, рафинированный, ироничный, совершенно случайно попавший в густое варево подольского, а потом и воскресенского бытия. Думаю (не без тайной гордости), не последнюю роль в этом сыграла я…
Похоже, что-то иногда объединяет и примиряет совершенно непохожих и, казалось бы, несовместимых по духу, воспитанию, образованию людей. Допустим, то, что во всем этом безумном вареве, в смещении координат, установок, правил и исключений из них всегда существует главное и второстепенное, великое и пустое.
Авраам родил Исаака, Саак (мой армянский прадед) родил Тамару. Мирл родила Розочку, которая, как вы помните, стала сводной сестрой Ривы. В этом странном, непредсказуемом, неправдоподобном сюжете — войны, погромы, революция, резня.
Блеяние овец, горные хребты и перевалы. Темноглазые люди со строгими иконописными ликами. Коммуналки, комоды, квитанции. Скомканные, мятые рубли, тяжелые медные монеты, бельевые прищепки, исчезающие по воле случая…
«Пусть он таки возьмет деньгами», говорила бабушка, надвигаясь на меня с ложечкой, подаренной однажды «на зубок». Ложечку за папу, ложечку за маму, и я открывала рот, глотая ненавистную, в комках манную кашу, впитывая алеф и бет, а также гимел и далет, основу любой мало-мальски приличной библейской истории.

Книги

Некоторые книги геометрически, я бы сказала хирургически или гомеопатически точно встраиваются в хронологию жизни. Не будь их, она (эта самая жизнь) могла бы сложиться иначе, однозначно.
Возьмем «Трех товарищей» Ремарка. И вообще Ремарка.
Иначе о чем тогда было многозначительно переглядываться в мои восемнадцать? Исключительно о «необычайно прекрасной погоде», не так ли, господа? Первой влюбленности как нельзя более соответствует ремарковская интонация, только вооружившись Ремарком можно войти в восемнадцатую осень жизни…
К двадцатой зачитанные страницы уходят на полку, и только изредка напоминают о себе укоризненным шорохом и вздохом. Нет, будут еще возвращения, не менее страстные, исполненные романтической грусти и отчаянья. Но перечитанная не единожды книга возвращает к уже пережитому. Жажда (забвения, и, собственно, самой жизни), преподносит сюрпризы.
Пусть это будет Белль.
Где ты был, Адам? Бильярд в половине десятого. Глазами клоуна. Стоп. О настоящих потерях языком Белля. Не Ремарка. Все совпадает. Книга ложится в руку (иногда абсолютно случайно), и тут же — подтверждение. Юношеский романтизм уступает место чему-то подлинному, не то чтобы предыдущее было ненастоящим, напротив, но подлинность Белля иная. Так соло на трубе уступает убедительности и мощи органа.
После Белля — долгий провал. Есть период, в котором не помню ни одной книги. Откуда-то выныривает «Игра в классики», закладка в пухлом томе Цвейга, вновь перечитана Купринская «Яма». Уже важно цитируется Борхес. И все-таки Маркес. Пожалуй, он.
Если бы не Маркес (и вся латиноамериканская проза в придачу), не появился бы на свет мой сын. Родился бы какой-нибудь сын (или дочь), но благодаря Маркесу родился именно этот. «Любовь во время холеры» (чумы и прочих напастей) и по сей день со мной. В наивысшем смысле мы никогда не изменяем нашим любимым книгам. Ремарк, Белль, Маркес, Кортасар.
Кундера. Конечно же, он. Уже там, в другой жизни, на другой планете, в очередной раз оказавшись на распутье, пусть это будет летний день, жара, побережье, небольшой филиал «Стеймацки», спасительная прохлада, шелест книжных листов, хватаешь (наощупь, на запах) вот эту самую. Там все о тебе. О тебе сегодняшней. О невыносимой этой легкости и тяжести, о том, о чем невозможно ни с кем проговорить.
Итак, Кундера, прочитанный залпом, со смешанным чувством стыда и изумления (там кто-то подсмотрел твою жизнь, некие интимные моменты, и перенес их сюда, выложив на всеобщее обозрение). Листаешь под подушкой, пылая, отмечая рассыпанные по страницам жемчужины.
И почти параллельно Аксенов. Довлатов. Новый сладостный стиль. Индульгенция на проживание собственной жизни, которая развивается исключительно по джазовым законам. Синкопа сменяет главную тему, ритм важней мелодии, меня несет, разрывает, тащит, обретения сменяют потери, откровениям нет числа, и тут…
Из-за кулис, откашливаясь, выходит Зингер.
Давно прочитаны и оплаканы «Шоша», «Мешуга», «Раб». «Люблинский штукарь». Книги, которые поддерживали, насыщали, вселяли, сопровождали в принятии судьбоносных решений.
«Он прочитал «Шма» и перешел к Восемнадцати Славословиям. Дойдя до «воистину благословен Ты, возвращающий души мертвым телам», Яша умолк, вникая в смысл.
Ну да, Господь, которому нипочем сотворить снежинки, образовать человека из капли семени, двигать Солнце, Луну, кометы, планеты и созвездия, способен воскресить и мертвых. Только неразумные с этим не согласны. Господь всемогущ. От поколения к поколению его могущество все очевидней. То, что когда-то считалось Всевышнему не по руке, сейчас в человеческих силах. Безбожие во все времена полагало, что человек разумен, а Бог — нет; что человек хорош, а Бог — плох; что человек жив, а Создатель — мертв… Однако стоило отрешиться от нечестивых этих мыслей, и отворялись врата истины. Яша раскачивался, ударял себя в грудь, кланялся. Открыв глаза, он увидел в окошке Эстер. Глаза ее улыбались. В руках она держала горшок с едой, от которого шел пар. Поскольку Яша уже отстоял Восемнадцать Славословий, он кивнул и поздоровался. Недавнее отчаяние исчезло, и Яшу снова переполняла любовь. Как видно, Эстер угадала это. Такое чувствуется. Люди, если хотят видеть, видят все…»

И.Г.

Ну и потом это тайфун. Смерч. Неотвратимость. Он надвигается на вас, хотите вы того или нет. Пожалуй, все-таки хотите. Потому что своей воли у вас нет.
Послушай, это такая история! Боже, какая это история! Это Шалев, понимаешь?
(На Шалеве многие застряли, поколение смуглых еврейских (если быть точным, еврейско-цыганских австро-венгерского разлива) девочек прочно сидит на Шалеве, ни туда, ни сюда, легенда это прекрасно, от легенды у вас прорастают крылья, и вы вспоминаете то, чего не было никогда.
Там булочник из Коломыи замешивает тесто, оно дышит и хрипит, из него тянутся руки, пульсируют груди и губы, в нем живут голоса.
Там Бруно Шульц идёт вдоль бесконечного забора (его графика делает мир серым и тревожно-болезненным, а проза — густым, вязким, цветным, маслянистым). Он идёт навстречу сам понимаешь чему. Он пишет длинные письма и выходит на улицу, допустим, купить сигарет, а потом вернуться и дописать письмо пану Гомбровичу.
Пока ты весь внимание и восторг, на тебя надвигаются десятки, сотни других, не менее сочных (ведь это Шалев, от Шалева ещё никто не убегал). Истории (у них нет и быть не может конца и начала), не веришь, раскрой книгу книг, ощути масштаб, прогнись под его мощью, на тебя надвигается судьба. В лице Сарры, Ревекки, Юдифи, Рахели.
Послушай, история, если ее правильно услышать, а потом трактовать… Никто не гарантирует достоверности, но нам она ни к чему.
Господи, я задыхаюсь от любви, от обилия ее и недостатка, от просроченных возможностей и невозможностей, от несбывшихся надежд и лопнувших иллюзий. Лишь одно неизменно.
Он плетет свои сети с неистовством одержимого, с ловкостью фокусника, запоминая узелки, закручивая двойные и тройные петли, растягивая пряжу, перекусывая нити. В темноте (его просторное белье напоминает одежды пророка Иезекииля) вскакивает посреди ночи и, зажигая свечу, макает перо в чернильницу, она же сидит на его плече, вцепившись намертво острыми коготками, и клокочет простуженным горлом, вторя именам и фактам, которые не нуждаются ни в уточнении, ни в опровержении.
Разве что в продолжении.
Она кутается в алую шаль, ее знобит, ее всегда знобит. Мир явно сошёл с ума и нуждается в помощи, и спасут его детские пальцы с ярко-красными ноготками, алые туфельки и узкие джинсы. Порхающая в воздухе сигарета. Она закрывает глаза и летит. Бог знает куда и зачем. Бог знает, к кому. Одержимая новой любовью, она плачет, ворожит и колдует, рождается и умирает. Садится на ветку, склоняет маленькую голову, щёлкает клювом, трепещет отливающими синим крыльями, — вы слышите? В воздухе? Этот пьянящий аромат, этот трепет и стон, это нежное свечение, этот клекот и воркование, последнее дыхание и благословение. Ша-лев. Шалев…

Холод

Так, как я мерзла в Израиле зимой 1994 года, я не мерзла больше никогда.
Оттуда, из Израиля девяностых, дом казался берегом обетованным. Все-таки центральное отопление, с ним всегда, в общем, достаточно тепло, еще и солнечная сторона лоджии.
В лачуге нашей на улице Чикаго, не было не только отопления, но и горячей воды, которую, как я потом поняла, наш богобоязненный хозяин предусмотрительно отключал…
На улицу выходили греться, к полудню становилось тепло, и можно было расстегнуть куртку, подставить лицо солнечным лучам, в ясные дни не только весь Амишав, весь Израиль выгревал кости на лавочках, и ночной морок казался абсолютной химерой.
Сколько обогревателей, масляных батарей, со спиралями и поддувом, сгорело за время коротких, но неизбежно наступающих вслед за долгим летом, израильских зим…
И все же, ту зиму можно было пережить, уповая на скорое наступление весны, на всегда близкое африканское солнце.
Первый курс, первые заморозки в октябре месяце, помидорные поля в Херсоне (дорога из Киева на поезде длилась ночь), грязь, слякоть, воды по щиколотку, ноги в легкомысленных китайских кедах, мое первое боевое крещение, которое я сносила достаточно весело, потому что студенческая жизнь, первая сигарета, зажатая неумелыми пальцами, затяжной кашель с трехэтажных нар, комната гигиены с единственным предметом гигиены — отчего-то таковым считался замерзший кран с повисшей на нем холодной каплей…Там еще наблюдалась кровать с панцирной сеткой, с разодранным нечистым матрасом и вырванными пружинами.
Такая довольно серьезная прививка, посвящение во взрослую самостоятельную жизнь. Абсолютное безразличие окружающих нас взрослых, да выживут, не сахарные. К слову сказать, мы и правда тогда выжили. Сами взрослые сутками не просыхали, и жили в более-менее обустроенных помещениях.
Странно, что мне, начитанной барышне из антисоветской совершенно семьи, не приходили в голову довольно оправданные аналогии с Гулагом. Всего-то с месяц промучиться, ведь не убивают же, и вон какая красота вокруг, и помидорчики эти херсонские так и брызжут соком, и запах нагретой земли…
Мне, комнатной девочке, все это было в новинку, земля, нары, походы за провиантом, хулиганские набеги на продуктовые точки, толпы местных «хлопцев», их темные лица, мощные чресла, налитые водкой глаза.
Похоже, лагерь, в котором мы столь беспечно обитали, был не просто трудовой. Он был исправительно-трудовой, о чем свидетельствовали решетки на окнах и трехэтажные нары.
Я помню поле, пронизывающий ветер, конец рабочего дня, нарастающее отчаянье, долгое отсутствие автобуса, который должен был вывезти нас с бескрайних просторов, — я кутаюсь в какую-то рыбью кацавейку, натужно шучу, посмеиваюсь, в общем, паясничаю вовсю, и внезапно натыкаюсь на жалостливый взгляд местной старушки.

-Божечки, дитятко, воно ж усе посинило, — видимо, вид мой был довольно жалким, если не сказать сиротским, отчего старушке пришлось использовать средний род, но мне было это в общем неважно, я благодарно куталась в теплый тулуп, который старушка набросила на мои продрогшие плечи.
Столько лет прошло, я редко вспоминаю студенческие годы, это невнятное пятно в моей пестрой биографии, но тулуп, наброшенный на плечи, его легкое тепло, в котором сохранилась частица тепла совершенно постороннего человека…
Вот это, точно в сказке, — «откуда ни возьмись», — бестелесный старушечий ангел с протянутыми ко мне руками.
Лица старушки я не помню, но помню изувеченные артритом пальцы, коричневую, точно ореховую кожуру, кожу, и выцветшие глаза в окружении святых глубоких морщин.
И это тепло, хоть и недолгое, ветхое, от заношенного тулупа с чужого плеча.

Банк закрыт на шабат

У нас, кажется, война, — говорит мне М.
Уставший женский голос, а фоном суета будничного дня, израильского банка, шорох бумаг, голоса пакидов, пкидот, посетителей. Шорох, шарканье подошв, обрывки слов, вырванных из контекста.
«У нас назревает война», говорит М., держа на коленях папку с тесемками, обычную папку, купленную в канцелярском на Хаим Озер или где-нибудь еще.
В этой папке — вся жизнь. Квитанции, подписи, займы, проценты, отчеты.
У нас назревает война, одна из многих, но, пока она назревает, надо сходить на шук, надо отвести ребенка на танцы, надо оплатить счета, машканту, арнону и электричество, надо, грубо говоря, выжить.
М. выживает там, я — здесь, дышу во время и между, до и после, оплачивая воду, счета за электричество и газ, а также интернет и горячую воду.
Наши голоса, точно эхо, повторяют и дополняют друг друга. Такая, достаточно узнаваемая мелодия. Нам надо выжить, пока этот вал несется, поглощая тех, кто не успел, не смог, смешно сказать, подзадержался на старте, оказался недостаточно проворным, гибким, подготовленным.
Сидя в лоджии у мольберта, кляну себя за отсутствие должной гибкости и мотивации. За то, что нет сил на очередное преодоление. За то, что проживаю этот день и миг так, как получается, а не так, как надо. У нас война, говорю я, но нужно успевать жить, до, после, во время, нужно дышать и задерживать дыхание, нужно пропускать сквозь себя жизнь.


Кажется, война.
Как бы это объяснить? Такое яркое, летне-голубое, промытое ноябрьскими дождями, — такое беспечное, подозрительно беспечное небо и это небрежное, — шалом, ма шломех? — как же не ответить улыбкой на столь пронзительное радушие идущего навстречу, или не проникнуться хриплым сиплым прокуренным — ма ат роца, мами?
Магазины пусты, продавцы явно скучают, и на всякого вошедшего обрушивается каскад ласкательных, умилительно-смешных – мами, мамеле, мотек.
Обрушивается внимание, не натужное, нет, — абсолютно естественное, искреннее, и ты действительно веришь, что ждали именно тебя, и ради тебя сверкает прилавок, и сверкает улыбка, почти родственное участие совершенно чужого, еще пять минут назад незнакомого человека, — а еще беспокойная скороговорка откуда-то сверху, из динамика, включенного (всегда, практически всегда) радио.
По радио — опять все тоже самое, слышанное десятки раз.
Напряжение в воздухе, неуместное среди этих, казалось бы, абсолютно расслабленных людей.
Как дела, мами? Все хорошо.
Да, постреливают, то тут, то там, но, в принципе, все отлично.
Услышите тревогу, бегите в укрытие, до бомбоубежища все равно не успеть. Вот и бежим. Как, разве уже, здесь, сейчас?
Люди в очереди к невропатологу обсуждают, где, что и когда упало? Расспрашивают, кивают головами, уточняют подробности. Как это было, мамеле? Что ты чувствовал, когда упало? Ничего? Просто побежал и все?

В общем, я это слышала, — слышала, как летело и как упало. Это очень такой назойливый, неприятный звук, негромкий, но не оставляющий сомнений.


Надо быть большой оптимисткой, чтобы предположить, всего лишь предположить, что скорость передвижения достигнет в момент угрозы положенных — сколько там минут дается на — вдеть ноги в штанины, собрать детей, стариков и весело промаршировать к объекту, который еще поискать… Особенно, если живете вы в старом амидаровском* доме с видом на другой дом — с такими же серыми окнами и полным отсутствием перспективы. Надо быть оптимисткой, повторю, или иметь в семье хотя бы одного оптимиста, и этот оптимист у нас был. Моя тетя, пожалуй, оказалась единственным наделенным здравым смыслом человеком в нашей безалаберной семье.
«Так, очень хорошо», сказала она, стоя посреди комнаты со швейным «метром» в руках.
На экране давно началось, — CNN, Sky News, Al Jazeera, десятый, второй, первый и девятый израильские, телевизор дымился, а вместе с ним и наши головы, на каждом перекрестке обсуждали, долетят ракеты из Ирака до, скажем, нашей улицы, сейчас-то у меня никаких сомнений на этот счет нет, но тогда, в силу определенной беспечности (возраст! возраст!) мы нервно посмеивались, переглядывались, ощупывали коробки с противогазами (ужасно хотелось примерить, просто хотя бы для того, чтобы понять, смогу ли я в этой штуке просуществовать хотя бы минуту, но коробки были запечатаны, и согласно инструкциям, распечатывать их можно было только в случае…ну, вы поняли!). Там еще шприцы лежали, на случай химической атаки…и опять же инструкция, — чего стоила всего только мысль о том, как бодро я втыкаю шприц в собственное бедро…
Собственно, оно уже началось, и даже в ближайшую лавку согласно инструкциям можно было выходить только с этой самой коробкой, и школьники весело топали в школу с противогазами, и старушки в поликлинику — тоже, — вся страна готовилась к атаке, в том числе и моя тетя.
Оказывается, в новостях объявили про специальную ленту, которой необходимо заклеить окна крест-накрест, и тут неутомимая тетя Ляля совершила налет на ближайшую лавку, оттуда уже шли с рулонами наперевес соседи, особенно пережившие войну(и здесь, и там), я только безучастно наблюдала за тем, как виртуозно она щелкает ножницами, как бойко командует, — правее, левее, по центру, — в общем, к концу дня наша квартира готова была почти ко всему (о том, как мы отдирали эту липкую ленту потом, уже после всего, я рассказывать не буду).
Это была первая война в прямом эфире, первая война онлайн.
Все ждали сигнала тревоги.
Когда американские бомбардировщики достигали цели, мы дружно подбегали к окнам. Ведь все происходящее было так близко, рукой подать.
Несколько мгновений все ждали ответного удара, и только потом выдыхали, — пронесло. «Хедер атум»(израильтяне знают, что это такое — комната с герметичной дверью) у нас в квартире, как и в большинстве старых квартир, не наблюдалось, и вся надежда была на пресловутые белые полоски.
Отчего-то казалось, что Тот, Чьего имени называть не принято, не покинет нас. Хотя бы… благодаря моей тете, которая четко следовала инструкциям генштаба — это раз, и зажигала шаббатние свечи, — это два.
А это немало, я вам скажу, это немало.


Страх. Помню, как входит он под кожу (поселяясь там вечным ознобом. Вам надо платить за квартиру (схардиру) *, ходить на родительские собрания, забирать ребенка из школы, вас увольняют (в очередной раз), у вас кризис среднего возраста, а на обратном пути после бессмысленной работы непременно купить то, и это, а потом еще в зубах принести горячую пиццу из пиццерии на углу, — да, на том самом углу, напротив овощного, — там, если хотите знать, самая вкусная пицца, и добавок не жалеют, а орегано сыпь сколько хочешь, — и вот вы бежите домой (с пиццей, пакетами из супера и прочей ерундой, — черт, хорошо бы еще все-таки в овощной, пока не закрыли, потому что конец недели, и завтра все будет забито людьми, тележками. Пока вы прикидываете, сжимая в ладони последние сто шекелей, больше банкомат не дает, придется идти в банк разбираться, и вот вы бежите по улице, сворачиваете за угол, и вовсе, знаете ли, не думаете о том, что рядом война. О ней вовсе не надо специально как-то думать. Потому что она у вас под кожей, в крови, в клетках и нервных волокнах. Сколько процентов войны в каждом из нас? После того, как куплена пицца, сделаны уроки, вы включаете новости, и забываете обо всем, потому что господи, как можно, они совсем дети, эти лица, эти имена, а вот это лицо мне знакомо, как будто знала его всегда, по всем каналам одно и то же, и вы стоите (сидите) навытяжку, потому что этажом ниже, и выше, и под домом из чьей-то машины — одно и то же, имена, имена, имена. И уже не важно, как их звали, не важно, сколько им лет, — важно одно: война входит в дом, караулит под окнами, и ей, войне, совершенно неважно, что бомбоубежища в вашем ветхом амидаровском доме нет и никогда не было, что вас увольняют с работы, в банкомате застряла карточка, а банк закрыт на шабат.

Обернешься, эпохи нет, просочилась, точно песок, утекла, поглотив наиважнейшее. Тель-Авив, книжный Стеймацки, меня, застывшую у стопки книг.
Там, за грядой невидимых, неосязаемых мгновений — укол, да еще такой болезненный. Как несколько дней, — вся жизнь на ладони.
По этим линиям можно изучать историю, предсказывать будущее. Проживать прошлое, уже не страшась входить в темные его воды, в мутные облака.
Обернешься — эпохи нет. Так, небольшое смещение оси…

Вечный огонь

Ну, были же какие-то незыблемые вещи. Из вечного. Как вечный огонь. Откуда он брался? Кто его поддерживал? Не слишком об этом задумывалась тогда. Гуськом проходили мимо обелиска славы, по одному возлагали свои гвоздики, купленные накануне родителями. Конечно же, сакральность момента присутствовала. Хрупкость алеющих на мраморном постаменте цветов, пугающая слаженность действа.
Дома сакральное уходило. Не до сакрального. Накрытый празднично стол, включенный телевизор. Бог — это смеющийся старик в ночной сорочке, это несерьезно, слишком мы грамотные, чтобы верить в какого-то там вездесущего старика. Но во что-то же надо верить. Во что-то такое, что опровергнуть нельзя, допустим, коллективный подвиг, жертва, в каждом доме, у всех до единого, не с той, так с другой стороны. Кто-то, конечно, и полицаем служил, но это же исключение, все понимают. Главное — эта огромная, несоизмеримая ни с чем жертва. Массовый подвиг. И цифра, которую невозможно вообразить сидящему у накрытого празднично стола.

Помню, я очень торопилась. До минуты молчания дописать свое чуть ли не первое стихотворение. Измятый листок в линейку из тетради за двенадцать копеек, сложенный вдвое, который я развернула уже за столом. И, как обычно, смущаясь и запинаясь, прочла. Не думаю, чтобы это были гениальные стихи. Но не было в них сакрального. Потому что не было его дома. Была бабушка, которая мало говорила об этом. О чем угодно, но не о том, как она получила извещение — первое — о том, что муж ее, отец годовалой дочери, пропал без вести. И второе — о том, что ждать больше некого. Оба извещения (на желтоватых шершавых бланках) лежали в ее заветной сумочке, там же какие-то облигации хранились.
Нет, иногда она вспоминала, как встретила Иосифа (так его звали) буквально ненадолго, на каких-то несколько минут, его часть стояла в Киеве. Кто-то из соседей сказал. Схватила ребенка, укутала, и бегом. А там полно их, белозубых, смеющихся мальчишек. Они еще не знают про цифру в миллионах. Не слышали про коллективную жертву и массовый подвиг.
Два лаконичных извещения — все, что осталось от Иосифа. Мы разминулись в несколько десятков лет. Какими условными временными отрезками измеряется человеческая жизнь — десять лет после, десять лет до, и вот уже карточки в альбомах пылятся, и сами альбомы пылятся, и вот уже нет тех, кто эти альбомы собирал и берег. Война — это не только пустоты в старых альбомах (на этом месте мог бы быть снимок твоего деда, дружок, но его нет и никогда не будет). Это зияющие пустоты в нас самих.
Сема. Иначе, чем мальчиком, я его себе и представить не могу. Это старший брат моей тети Ляли. На фронт ушел восемнадцатилетним, погиб в первые дни войны.
Странная, ничем не объяснимая встреча. На каком-то полустанке, — тетина семья (с моей маленькой мамой и бабушкой) уже в пути была — долго, — эвакуация, такое длинное (но, тем не менее, спасительное) слово, и путь был долгим, — подводы, вагоны, битком набитые, голод, вши, обустройство (пусть ненадолго, но множество детей, их кормить надо, еду добывать), какие-то вокзалы, то на холоде, то на солнцепеке, — был даже теплый и относительно сытый город Баку. Закавказье и Северный Кавказ. И на одной из станций — родной домашний мальчик, бегущий навстречу — худой, стриженный, в нелепой шинели, с тонкими кистями рук (не воевать должны были эти руки).
Чудом сохранившийся довоенный снимок огромной семьи (собственно, нескольких семей, соединённых узами родства) за одним большим столом. Мужчины, женщины, дети. И сбоку — самая младшая из всех — пятилетняя курчавая девочка, с восторгом и обожанием смотрит она через стол на яркую молодую красавицу. «Красавицу звали Евой, она так потрясла меня своей красотой, что я никого и ничего не замечала, и весь вечер не сводила с нее глаз», — вспоминает тетя.
Сколько витальной силы у огромной еврейской семьи, что бы ни происходило, они всегда есть друг у друга. А вот и любимый сын, здесь он еще подросток, наверняка, голова его в данный момент занята какими-то совершенно не героическими мыслями, Сема любил биологию, а не уроки военной подготовки.
Пройдет совсем немного времени, каких-то пара лет. Сидящие за этим столом уже никогда не соберутся вместе. Кто-то уйдет в Бабий Яр, кто-то погибнет на фронте. Кто-то окажется в эвакуации и вернётся уже после войны. Оборвутся нити. И тетя моя (та самая пятилетняя девочка), возможно, будет последней, кто помнит их имена.

Проснуться весной

Все-таки, современный человек избалован светом. Я бы сказала, перекормлен. Какое преступное расточительство! Зажженные одна за другой лампы подобны рассыпанным хлебным крошкам в блокадные времена. Два часа утром, два днем. Ночная иллюминация подобна праздничному фейерверку. Оказывается, мы так светозависимы. Ладно, если бы только свет.

Я научилась ориентироваться в темноте. Я ненавижу фонарики, потому что они слепят глаза. Мой слух обострился, я слышу далекий гул трансформатора и генератора, я слышу, как электричество течет по проводам, как вольт-амперы переходят в ватты, амперы и киловатты, я презираю себя за то, что так мало внимания уделяла физике, ведь в противном случае я бы не только слышала, но и понимала, я бы погрузилась в суть предмета, и постигла бы то, от чего всегда высокомерно отворачивалась.
Не знаю, стало ли мое существование более осмысленным. Не уверена, что лишения облагораживают. И вряд ли кратчайший путь к совершенству лежит через холод, отсутствие связи, света и воды…
Лучший способ пережить невзгоды скачать «Серебряные коньки» и «Мама, папа, восемь детей и грузовик». Уснуть во время сирены, так и не дождавшись уведомления об отбое. И проснуться весной, узнав о том, что

Грачи прилетели.

Время войны не засчитывается в стаж и возмещается духовным и личностным ростом.

Некто имярек сбежал на Принцевы острова, но это его, как вы понимаете, не спасло.

Ключи

Надетое на палец колечко, — однажды куплено было на счастье, в предчувствии счастливых дней, — благополучно пережившее их, закатившееся под диван, пролежавшие там во тьме и забвении, и вдруг блеснувшее — в другой уже жизни, — напоминанием о том, сбывшемся, пережитом.
Такой сегодня день. Медный, звонкий, исполненный былой какой-то благодати, которая сегодня кажется либо неумеренной, либо избыточной, либо незаслуженной.
И все же, — вглядываясь в нее, благодать, невольно обращаешься к утешающему образу счастливых дней. Будто искусно инкрустированная старинная шкатулка с ключиком, — стоит только повернуть его, чтобы ощутить внезапную податливость механизма. Самшитовые молоточки касаются струн, и юная босоножка, обретая навыки утраченного, вращается под сладкую наивную мелодию. Не мелодию даже, а так, милый пустячок.
От эпоса текущих событий так хочется бежать в придуманный мир, заполненный милыми пустячками. Пока босоножка танцует, мир следует за ней.
Война будто подсвечивает обыденность существования, придает смысл каждому мгновению. Кромка тротуара, подсвеченная войной. Старушка с кошелкой, подсвеченная войной. Бездомный в переходе. Все так же спит на картонке, как в довоенные времена. Иногда он выходит куда-то, а картонки и одеяла лежат. Я уезжала, возвращалась, а он все так же лежал в своем закутке. Осень, весну, зиму. Подсвечивая фонариком страницы раскрытой книги. Я так и не узнаю ее названия.
В кармашке моей сумочки ключи от входной двери. Дома есть свет, тепло, можно лечь в чистую постель, укрыться пледом.
Проходя мимо этого человека, — молодой парень, среднего роста, коренастый, со стертым лицом (ничего запоминающегося) — я ускоряю шаг.
У меня есть ключи, в этом все дело. Такая зыбкая, ненадежная по нынешним временам деталь.
Обыденное и ежедневное явление смерти, полного, тотального исчезновения может стать громким событием. Ненадолго, конечно. Потому что ее перекроет тысяча других смертей, событий, явлений.

Страшный праздничный свет. Его лучами охвачено все живое. Вот голубь с курлыканьем и стоном барахтается в луже. Ткань его жизни праздничная, весенняя, недолгая.
Тихая благодать. Явление каждого дня. Каждой минуты. Подсвеченной благородным светом войны. Ее страшным ракурсом и контекстом.
У меня есть сумочка, а в сумочке ключ. Такая в сущности неприметная деталь.
Подходя к дому, я ускоряю шаг. Всегда ускоряю. Подходя к дому, я вижу себя подростком, распахнутое пальто, жадность каждого вдоха, озябшие в цыпках руки. Я вижу себя влюбленной, будто подсвеченной изнутри, я вижу себя убитой, обесцвеченной, лишенной сил.
Сейчас я достану ключ, дверь бесшумно распахнется, и тихая, незаметная радость охватит меня. Такая, в общем, обыденная. Что-то там брезжит в весенних сумерках, что-то манит и зовет. Подсвеченное тревогой, зимой, уже ставшей привычной риторикой. Обратная сторона войны, ее расшитый атласом испод. Необъяснимое чудо присутствия.

Зима-весна 2023, Киев