Родился в Москве в 1976 году. Прожил жизнь на Пресне, в некогда заводском районе. Учился во ВГИКе на сценарно-киноведческом факультете. Фрилансер.
Пишет буквы.
«Дорогие девочки и мальчики», – ворковала ведущая детской передачи выходного дня, по-домашнему шуршала конвертами и совала в камеру присланные в телестудию поделки – грибы из крашеной, промазанной канцелярским клеем ваты и гномов из сосновых шишек.
Потом начиналось кино.
В кино показывали детей, которые пели веселые задорные песни, дружили, смеялись, с ними случались разные интересные приключения.
Эти дети никогда не копались в носу, им не совали в ухо вату со спиртом и жеваным алоэ, их не водили в поликлинику, они не пулялись маслом с ложки в школьном буфете, у них не было таких сереньких ковыряльных катышков в пупке, когда моешься, они не умели, зажав уши и сунув рот в кружку, говорить инопланетянским голосом, не хоронили хомяков, не таскали из кастрюли сырое тесто из-под полотенца, они не стояли в плотной очереди в овощном, где воняет и душно от шерстяной шапки.
В овощном магазине скучали мятые луковицы в рыжих сетках и плесневая компотная смесь в ящиках.
Зимой давали мандарин, и в магазине кипела толпа.
Мясные резиновые губы из-за прилавка орали на мою мать:
– Женщина! Я же сказала, не занимать! Женщина!
– Извините, – малюсеньким голосом говорила мать.
Мы ушли. Я нес трехлитровую банку соленых помидоров.
Банка была наша, помидоры мать набирала из кадки дырявым черпачком на цепи.
Зимний капюшон сбился горбом за маминой спиной.
Я тащился за ней.
Рассыпались веера фар в ледяном рассоле на обочине большого шоссе, и я смотрел на жучиные челюсти снегоуборщика. Раз-раз-раз, как обжора, орудуя вилками, машина таскала в пасть совка на транспортер глыбы молотой наледи. Сзади из него сыпался в кузов грузовика-подхалима сожранный перемолотый снег с песком и черной грязью.
Я побаивался таких машин. Они хуже крутящегося осиного брюха бетономешалки, но смотрел и думал, что со мной будет, если прыгнуть и попасть в эти снежные железные жвалы. Наверное, рас-кром-са-ет на кус-ки.
Страшно, но все равно хочется шагнуть в машину и от этого еще страшнее и еще сильнее тянет туда.
Отвлекся, а матери нигде не было. Ехали автомобили, мужчина длинно харкал в урну, женщина стряхивала снег с зонтика и лезла в автобус. Я стоял, держал скользкую холодную банку с помидорами сырыми варежками, подбородком, животом.
Мне не страшно. Меня нет. Как в магазине кричали на маму «не занимать!». Вот я и не занимаю. Как будто меня вырезали из картинки, и теперь навсегда просто лоскуток синей пустоты.
Я даже не ору. Привыкаю к тому, что матери нет.
Матери не было минут десять. Я зазевался, она прошла мимо, нас разъединила ограда елочного базара, транспарант «С Новым 1982 годом!», фонарики и неживые зубчатые верхушки сваленных в охапки елок.
Покупатели трясли елки, сбрасывая с лап снег, продавец в брезентовых рукавицах приставлял мерную линейку к стволу и врал:
– Очень пушистая. Берите: до майских простоит. Сам рубил.
Мать задержалась у табачного киоска, потеряла меня, металась, искала, нервничала, вернулась. Упала с неба, отовсюду нараспашку, радость, радость, радость, как мультипликационная птица сразу всех цветов, размотался и сполз с ее рыжих волос зеленый с черно-красными маками платок, я смотрел, какие у нее красивые волосы.
Я снова был. Я снова занимал.
Случайно ляпнул банку с помидорами на асфальт. Мы собирали из осколков и дымящегося на морозе сусла шлюпяки помидоров в хозяйственную сумку, нам помогал веселый прохожий дед, который мешал, дышал перегаром, тряс головой, и трепался козлетоном:
– Девушка, что ж вы ребенком бросаетесь? Его ж цыгане в милицию заберут! А ты что за мамкой не смотришь, ты мамку береги, а то сбежит. Зачем тебе такая шапка? Ты радист? Да? Ну скажи: «Вас понял», если ты радист. Скажи: «Вас понял». Скажи «Сос»!
Я стеснялся, прятался за мать, у нее горячо покраснели щеки, ей было приятно, что дед называл ее девушкой.
Я – радист. У меня поверх шерстяного шлема-шапки нахлобучены меховые наушники. Их мать сшила из своего кроличьего воротника.
Старый серый кролик, он был, наверное, при жизни почти лысый и дальше лезет, и там, где вылез совсем, виднелась сухая белесая кожа, которая на вкус солененькая, если отколупать.
Это мездра.
Я был уверен, что «мездра» – матерное слово, и никогда его не говорил.
Только наедине с собой, когда говорил в кружку инопланетянским голосом.
Мы идем домой. Хорошо, что мы снова занимаем.
Я говорю «Сос».
Потому что я радист.
На Хорошевском шоссе, недалеко от железнодорожных мостов и насыпей Белорусской дороги, до сих пор стоит сталинской постройки школа цвета горчичного порошка с белыми наличниками.
За пищеблоком женщина в мокром фартуке поверх белого халата выносила кастрюлю последков, опрастывала на снег горячую бурду с корками и очистками. Ничьи железнодорожные собаки приходили и ели.
Каштаны во дворе с весенней побелкой – от вредителей, коричневый кафель крыльца, лампы дневного света в полуподвальной мастерской.
На труде мы что-то выпиливали лобзиками – полоска лобзика сильно грелась, можно обжечься, нанизывали на штыри детали пластмассовых елок, очень хотелось поработать на токарном станке, но нельзя, станок был зачехлен и вечно выключен – «сломаете».
В соседнем кабинете девочек учили жарить картошку. Им приказали накануне принести из дома картофелины, масло, перец, соль и посуду.
Одной девочке мать дала сковородочку, завернула в домашнее полотенце. Девочка вынула сковородку в классе, чтобы передать учительнице. Учительница выволокла девочку за шкирку на середину класса, чтобы все ее хорошо видели, и сказала:
– Дети, она – единоличница! Мы все жарим общую картошку на общем противне, а она принесла свою сковородку. Значит, она против коллектива. Пусть она выйдет из класса и делает, как обычно.
Девочка вышла из класса. Меня в тот день тоже выгнали, уже не помню за что. И мы делали «как обычно» все сорок пять минут до звонка на перемену.
Делать «как обычно» – значит в наказание мыть лестницу от первого до пятого этажа французской школы.
Швабру не дали, у нас две желтые от мастики тряпки и одно ведро на двоих, мы окунали тряпки, шлепали на ступеньки воду с пемоксолью и размазывали потеки.
Ступеньки каменные. Камень зернистый, с бледными оспинками, как кусочки сала в любительской колбасе.
Швяк-шварк, швяк-шварк – работали наши тряпки. У девочки на локтях коричневой школьной формы были пришиты кожаные заплаточки.
– Сковородка… – сквозь зубы сказала она и глянула вниз на фанерную дверь комнаты труда для девочек. – Что я, мужу буду на общем противне жарить? Как в тюрьме?
Я не знал, как в тюрьме жарят картошку, мамин друг тогда сидел в тюрьме №за политику, потому что идиот», как говорила бабка, он писал редкие письма, но про картошку там не было ничего. Чтобы поддержать девочку, я сказал вслух матерное слово:
– Училка – мездра!
– Как? Еще скажи! – розовая кровь бросилась ей в лицо. На ладонях высыпали красные цыпки от пемоксоля.
Мы вступили в сговор. Весело ненавидеть вместе.
– Мез-дра! Мез-дра! Мез-дра! – мы остервенело месили казенные кляксы тряпок, возили грязь и приплясывали, как лягушки на карачках.
Мы смеялись, паясничали, скалились, блестели глаза, мы ненавидели четыре этажа с пролетами, мы хуже всех на свете и еще хуже. Мы по уши в грязи, мы вырастем, встанем и всех-всех-всех загрызем.
Мы вылили ведро в уборную, выполоскали тряпки, отнесли все это уборщице. Звонок. Последний урок все толпились и галдели в вестибюле.
Учительница позвала нас и предложила нашу порцию картошки. Мы сцарапали вилками хрусткие поскребыши с остывшего листа. Нам было вкусно.
Учительница уже надела городское пальто. У нее было усталое старое лицо. Она говорила и ходила, как человек, а не как учительница. Мне стыдно, что я назвал ее мездрой. Она советовала девочке помыть руки в ромашковом отваре, тогда цыпки пройдут.
Ехал домой, расплющив нос о стекло автобусного окна, и думал, что у меня внутри колесо.
Круглосуточное колесо на оси.
Колесо вертится, я живу.
Ненависть с колеса быстро скатывается. Интересно, куда девается ненависть, когда я перестаю ненавидеть, где она сейчас? Я пытался вызвать ненависть насильно, но ненависти нет. Выдохлась. Ушла винтом, как вода в отверстие ванны, и чмокнула напоследок в колене сливной трубы.
Остался влажный след и шелест подсыхающей мыльной пены.
Колесо внутри меня куролесит само по себе, без спроса, независимо от сердца. Испуг, радость, стыд, ненависть, любовь – все с него скатывается, растворяется, как соль в кипятке. Ненависти во мне не место.
Я затыкал уши, изнутри доносился лекарственный строгий стрекот спиц моего колеса под ребрами.
Мне тут же захотелось остановить мое мясное колесо и посмотреть, что из этого получится.
Сердце провалилось от этой мысли, будто заглянул в загребущие челюсти снегоуборщика.
Интересно, у других людей внутри тоже вставлены колеса?
Я изо всех сил зажмурился, напрягся, окостенел, даже пальцы на ногах поджал и скомандовал: «Стоп, машина!».
Вообразил дорожный знак: белый кирпич в красном круге.
Колесо забуксовало, но не остановилось.
Это значило – я живой.
Автобус на остановке раздвинул гармошки дверей, люди вышли, и я тоже.
На кухне мать кипятила белье в ведре на плите, сыро пахло порошком, запотели высокие окна. Мать всегда затевала стирку на ночь глядя. Помешивала палкой булькающее полотняное варево.
От жара батарей потрескивали полоски газетной бумаги на заклеенных на зиму оконных рамах.
Я лежал в постели. Над головой коврик с турецкими огурцами, пальмовыми джунглями, серым пятном слоновьей туши в чащобе – у слона на спине погонщик с анкасом, за его спиной дразнилась обезьяна. Я сонно ласкал ворсинки ковра, из которых составлялся слон.
Про себя я называл предсонное состояние «Самарканд».
Щелчок выключателя, погас «большой свет».
У моей кровати стоял венский стул с трещиной на сидении, на стуле граненый стакан с водой.
Я часто просыпался по ночам, хотел пить, а идти на кухню к графину боялся, темный коридор, и на кухне светло, но там мама работала, печатала на машинке, ей нельзя было мешать.
Мама ставила воду с вечера.
Я знал, что как только я закрою глаза, вместо стакана с кипяченой водой появится Черный Телефон.
Наяву я видел Черный Телефон лишь один раз. На помойку во дворы вынесли чужие вещи: демисезонную ветошь, боты «прощай молодость» с лопнувшими молниями, сумки с пустыми бутылками (их тут же разобрали алкаши), стопки исцарапанных пластинок и книги на немецком языке (книги тоже быстро разобрали, мне досталась только открытка с кошкой, которая сидела в игрушечной машинке, высунув язык).
Поодаль на снегу валялся Черный Телефон. Как нарисованный. Густая сетка царапин на корпусе из матовой черной пластмассы.
Даже на взгляд, не то что на ощупь, телефон был ледяной.
Диск Телефона был белый, с цифрами в гнездах и зачем-то с насекомыми буквами алфавита. Трубка основательно сидела на рогатых рычагах.
Оборванный провод торчал из паза, как глист, и, казалось, уползал в землю.
Я смотрел на телефон исподлобья, зажав дужку мусорного ведра. Телефон был опасен.
Я знал, что если снять трубку, будет гудок.
Не сразу – сначала сухое овсяное пространство и потрескивание помех, щекотная морзянка, обрывки радиопозывных, а потом из белого шума прорвется гнусавый прерывистый гудок.
Когда трубка нагреется, а ладонь остынет – вместо гудка всплывет голос. Или голоса. Я переместился поближе к баку, стараясь не терять Телефон из виду, нашарил кусок доски с гвоздем.
Напал врасплох и стал убивать Телефон доской.
Он даже не успел вякнуть, трубка слетела, покатилась, как крыса, треснул корпус, оттуда полезли крученые потроха в цветной оплетке, какие-то блямбы, скобки, жалко дребезжал звонок. Я уже не лупил его, а топтал, раскалывая осколки в крошево: я понимал, что так поступают психи, но в то же время был твердо уверен, что все делаю правильно, потому что на свете много вещей.
Некоторые из них – очень плохие вещи.
Я всегда любил и жалел старые вещи, старался склеивать разбитые игрушки, притащил домой сломанное кресло-качалку и даже ухитрился починить, потом его отдали друзьям на дачу, и кресло жило долго, просил бабушку не выкидывать сломанные очки, треснувшие елочные игрушки – все это можно было исправить.
Я не знаю, почему в тот день я убил Черный Телефон.
Мне показалось, что он готов позвонить, что он пухнет, беременеет звонком, который заберет у меня всех, кого я любил в семь лет.
На меня прикрикнул прохожий, я попятился, побежал и очнулся только в подъезде. Быстро вытер ноги о соседский коврик, как будто на подошвах остались кровь или слюна. За чужой дверью заверещал телефонный звонок. Я взлетел на второй этаж и хлопнул дверью.
Свалял дурака. Не надо было вообще трогать этот Телефон.
С того дня Черный Телефон часто появлялся во сне на венском стуле вместо стакана воды.
Целехонький.
Он вырастал из сиденья, как опухоль березового гриба-чаги.
Телефон был ледяной настолько, что наборный диск заиндевел – ресницы смерзались и лицо немело, словно в камере тесного морозильника.
Шнур был утоплен в щели между половицами. Иногда в корпусе щелкали реле, подземный телефонист разминал суставы затекших пальцев.
Невыносимо было не то, что Телефон во сне зазвонит, а ожидание того, что он может зазвонить в любую секунду, но не делает этого, смакует, нарочно тянет время.
Если взять трубку во сне, то звонок телефона взорвется у виска, трубка прилипнет к ладони, микрофон кляпом забьется в рот, а наушник с хрустом врастет в ушную раковину.
Микрофон не действует – прорези наглухо замотаны синей липкой изолентой.
Конечно.
По этому Телефону не говорят. Только слушают – то, чего слышать нельзя никому, никогда, ни за что.
Я вскидывался, просыпался, искал стакан воды, пил, обливая горло.
Все спокойно. Тикали на стене часы. Кошка спала в ногах калачиком.
Черный Телефон спрятался до следующей ночи, прикинулся, что его нет.
В детстве я не рассказывал взрослым о Черном Телефоне.
Раз только обмолвился, подростком, что вот боялся такой ерунды, вроде Красных Штор или Зеленых Глаз. Мать сказала, что, наверное, это потому что меня маленького напугал обыск, с тех пор я не любил и не люблю неурочные звонки в дверь, глухой голос с лестничной клетки «откройте, телеграмма» и старомодный резкий дребезг нежданного телефона по ночам.
Прошли годы. Я давно не боюсь темноты, не могу уснуть, когда горит свет, стационарный телефон сто лет как отключен, убраны провода.
Снов я почти не вижу, а если вижу, плохо запоминаю.
Разве что кружку с холодным чаем всегда ставлю около кровати, ночью вечно хочется пить.
Чего мне теперь бояться? Самое страшное, что могло случиться со мной, уже произошло. Идет подлая война.
Детские бабайки из шкафа и байки из склепа сегодня неуместны.
В восемь лет я лишь подозревал, что Черный Телефон может добраться до меня и моих любимых.
В пятьдесят лет понимаю:
Он все-таки добрался до нас.
Мне хорошо и спокойно.
Когда телефон зазвонит во сне, я сниму тяжелую трубку и скажу:
– Нет.