Леонид Левинзон
О Мордехае Зеэве Фейерберге
Четыре года назад я наконец решил навестить могилы родных мне людей и приехал в заполненный призраками прошлого Звиль у медленной широкой реки Случ. Бродя по заросшему дикой травой кладбищу, я увидел могилу угораздившего родиться именно в этом захолустье писателя Мордехая Зеэва Фейерберга и не сразу, совсем не сразу, но прочитал его рассказы.
Мордехай Зеэв Фейерберг, умерший от чахотки в двадцать четыре года, писал ярко. Не проработанные с точки зрения писательского ремесла тексты запоминались своей наивной страстью.
Вот отрывок из его рассказа «Теленок»:
«…я взял его на руки и отнес в кухню, чтобы иметь возможность осмотреть его при огне. Я посолил несколько кусочков хлеба и положил ему на язык. Он их охотно проглотил и поглядел на меня благодарным и ласковым взглядом. Я понял, что понравился теленку и что он считает меня достойным своей дружбы, так как только меня одного он отличил от всех моих братьев и сестер, и что его взгляд, благодарный и ласковый, предназначался только мне одному. Куда бы я ни отворачивался, его любящий и ласковый взгляд следил за мной. И в эти минуты я почувствовал в душе своей сильную, страстную любовь к этому красивому животному и всем своим сердцем пошел навстречу этой любви. Я поклялся платить ему любовью за любовь» …
Или описание учебы в хедере (рассказ «Вечером»):
«…Ребе с помощниками садятся во главе стола. Перед ребе лежит плетка. Дети – на скамейках. Голос ребе смешивается с голосами помощников и учеников. Шум стоит невероятный. Вот уже и плетка обрушивается на детей: один мальчик плачет, но ребе не выпускает плетку из рук. Лицо его перекошено, в глазах пылает гнев.
Он злится на детей, помощников, жену, стол, плетку, на Бога, по чьей воле создан такой ужасный, полный огорчений мир… Еще несколько мгновений, и уже два мальчика плачут, три, четыре, пять. Ребе бьет, учит и кричит, его помощники делают то же самое…
Печально звучат слова из Хумаша, наполненные страданиями и страхом перед Богом: “Пойди из земли твоей, от родни твоей, из дома отца твоего в землю, которую я укажу тебе”» …
За свою короткую жизнь Мордехай Зеэв успел написать несколько рассказов и маленькую повесть, все вместе сто пятьдесят страниц. Я не знаю, что больше ударило меня в этих рассказах, – описание нищенского быта, восторг и доверие к жизни сентиментального мальчика, от имени которого ведется повествование, мучительные раздумья о своем народе, – но сердце дрогнуло.
Мордехай Зеэв прожил тяжелую жизнь проклинаемого родственниками и соседями одиночки.
Вспоминает один из его друзей:
«…Я жил поблизости в то время и <…> должен был зайти к нему домой по какому-то делу… Фейерберг сидел, опираясь одной рукой о стол; его глаза уставились в лежавший перед ним лист бумаги. Его лицо было бледнее обычного, а дыхание – отрывистым. Его фанатичный отец бегал вокруг стола <..>. и верещал, словно дикарь: “Еретик! Смерть уже поджидает тебя! Я вижу ее знак на твоем лице!” Фейерберг, однако, даже не подняв головы, протянул мне главу из только что написанного очерка “О нашей еврейской литературе и ее задачах”, и я поспешил покинуть этот дом».
Кратковременно перейдя к журналистике, Фейерберг осенью 1897 – зимой 1898 года публикует в санкт-петербургской ежедневной газете на иврите «Га-Мелиц» памфлет «Письма с Волыни», где делится своими наблюдениями о жизни еврейской общины родного города. По его словам, община содержала:
«30 молитвенных домов, 4 раввина и две ритуальные бани», состояла из «порядка 800 торговцев, нескольких сотен ремесленников, не находящих работу ни в городе, ни за его пределами и едящих друг у друга», а также «около сотни меламедов (четверти которых хватило бы, если бы обучение было усовершенствовано), многочисленных служителей культа, шадхенов, маклеров, писарей и еще таких же бездельников, взошедших один за другим на усеянном терниями еврейском поле» …
Слишком рано родился и слишком рано умер. Первый сионистский конгресс состоялся за два года до его смерти, Жаботинскому в год смерти Фейерберга исполнилось 19 лет.
«…В четверг, 18 числа месяца адар в три часа после полудня погасла последняя искра его короткой и трагической жизни. Похороны состоялись вечером того же дня. Дул злой холодный ветер. Мокрый снег, въедавшийся в кости, падал на землю и быстро превращался в грязь. Но все это не помешало большим толпам людей тянуться за погребальными носилками Фейерберга. Почти весь город принимал участие в похоронах. Все как будто внезапно осознали, что умер тот, чье величие и слава увенчали их маленькое серое местечко»…
Неправда. Величие и слава обошли Фейерберга стороной. Слишком мало было ему дано. А сколько дано нам? Но одно совершенно точно – от всех евреев в этом городе Звиле осталось лишь кладбище. Одно большое заросшее травой кладбище.
Мы представляем читателям рассказ Мордехая Зеэва Фейерберга «Камея». Авторы перевода – Леонид Коган и Соня Шапира.
Камея
Ночью я проснулся от собственного плача.
– Что с тобой, Хофни? – спросила меня мама, разбуженная рыданиями. – Почему ты плачешь?
– Я боюсь, мамочка, я боюсь, пожалей меня, зажги свет.
– Чего ты испугался? – мамин голос задрожал, и она поспешила зажечь керосиновую лампу, лишь слегка открутив фитиль, чтобы свет не был слишком ярким.
– Мне страшно, мамочка, мне приснился сон, но я проснулся и забыл его. Я уже час лежу на кровати и не сплю, и мне ужасно страшно так лежать посреди ночи.
– Дурачок же ты, – сказала мама осипшим тонким голосом — и заснула.
Я посмотрел на тусклый свет лампы.
В доме стояла тишина, и только храп спящих, звучащий как ритмичная мелодия, слегка нарушал ее. Лампа, стоявшая на краю стола, освещала его большую часть, а также половину кувшина с водой, приготовленного для омовения рук[1].
И там, где свет прерывался, мутная тень скрывала все остальное.
Вот чернеют у стола два зловещих стула. Свет пробивался от лампы к потолку, где он переливался, танцуя и раскачиваясь перед отступлением в смолисто-черный мрак, кажущийся мне очень плотным и грубым.
От темной половины кувшина несло ужасом. Я повернулся и всмотрелся туда, где стоит мамина кровать, но кроме покрывала и края подушки ничего не увидел. В моей голове ни одной мысли. Я еще раз посмотрел на фитиль лампы и тонкую полоску света вокруг него. Лежал я совершенно без движения, забыв, сплю я или бодрствую…
Мало-помалу вернулись ко мне мысли, и даже не мысли, а слабые ощущения: вот, звенит голос в ушах, будто колокольчик, и этот голос пробуждает во мне чувство, и я вспоминаю, что я не сплю, и это чувство вызывает скудные и рассеянные мысли: фонарь, фитиль, свет, все больше, больше…еще больше других вещей и мрачных чувств, мне начинают казаться демоны, духи, мой отец, ярмарка, Ребе… но я не знаю, как их назвать… Мне очень плохо, но я не понимаю, из-за чего? Я не сплю, но почему я не сплю? И где мама? Я не в «ведьмином кругу» и не в синагоге… Я нащупал подушку… да, я лежал на ней. Мне захотелось плакать, но мама может рассердиться. Произнесу «Шма». Но руки у меня нечистые… Я мог бы дотянуться до кувшина с водой и совершить омовение рук. Мне даже захотелось это сделать, но я не смог. Моя воля так ослабла, что я не мог заставить себя вытащить руки из-под одеяла. Мне хотелось разбудить маму, но я боялся издать звук…
Ужасное положение, я не мог его вынести. Сам того не осознавая, я стал рыдать, замолкая на минуту и снова продолжая, чтобы слышать свой плач, успокаивающий и укрепляющий меня: я не один, я не брошен. Собственный голос был признаком жизни, а там, где жизнь, нет страха. Звуки моего плача, отрывистые и глухие постепенно стали более продолжительными и громкими…
– Хофни, что с тобой? Почему ты плачешь? – взволновалась разбуженная мама.
Ее живой голос вывел меня из наваждения и привел в чувство.
– Что с тобой, сынок? – повторила мама в тревоге, проснувшись от моего плача на следующую ночь. — Почему ты опять плачешь?
– Ой, мама, мне так страшно! Я видел во сне а-кадош[2], про которого мне рассказывала бабушка.
Ой, мам, можно я к тебе заберусь в кровать, я все-все расскажу… Вспомни этого а-кадош, наша бабушка сказала, что он был моим дедушкой, нет, прадедушкой, и он тогда жил в Полонном при Хмельницком. Вы мне всегда рассказываете про Хмельницкого и а-кдошим.
И я его сейчас видел во сне: он вышел в своем белом саване навстречу войску Хмельницкого и воскликнул: «Лишите меня жизни! Я готов отдать свою душу ради освящения Имени Господа. Слушай, Израиль, Господь, Бог наш, Господь один!»
И его убили… Ой, мама, а сейчас есть кдошим? А в Полонном до сих пор ходят по колено в крови? А почему бы в нашем городе не быть кдошим? Мой друг Шлумиель рассказал, что при Хмельницком ни мальчики, ни парни не ходили в хедер. Но как-то раз Хмельницкий пришел в один хедер и увидел, что там полно детей, а ребеи его помощники учат их алеф-бет. И сказал тогда ребе: «Не бойтесь, дети мои! Мы оставим этот мерзкий грешный мир казакам, а сами, во имя Господа нашего, пойдем в ган-эден[3], к святым праотцам Аврааму, Исааку и Иакову». И когда Хмельницкий резал мальчиков, ребе произносил вместе с ними «Шма, Исраэль». И они так кричали, что пришли их матери. И казаки зарезали их тоже, и пролили кровь матерей на кровь детей. И отцы пришли, и их тоже убили казаки. И пролили кровь на кровь их жен. И тогда, – как рассказал мне Шлумиель, – смешалась кровь мальчиков с кровью ребе и его помощников, с кровью рабанит и ее детей, с кровью матерей и отцов. И потекла кровь как поток по всем улицам города и влилась в реку, и река стала красной. Ой, мамочка, мамочка, какой ужас!
Мама склонилась надо мной, обняла и сказала:
– Не бойся, Хофни. Завтра я позову старую акушерку. Она «покатит» тебя яйцом5, и ты перестанешь бояться.
– Залман, – сказала мама моему отцу, когда тот приехал с ярмарки, – ой, горе мне. Вот уже пятую ночь Хофни вдруг просыпается, ноет, плачет. Старая акушерка уже «катала» его яйцом. Уже и цыганку к нему приводила, а он одно – все плачет и плачет… Днем он тоже тоскливый сидит в хедере, а когда наступает вечер (мне рассказывал помощник ребе) Хофни начинает дрожать от каждой тени и вещи, и кричит в голос или плачет. Ох, горе, что нам с ним делать?
– Вот же дурень, дурень и скотина безмозглая!
– Чего ты плачешь, дурень? – повернувшись ко мне, спросил отец.
– Мне страшно, папа. Я боюсь тени и темноты. Я боюсь…
– Если бы ты меня слушал, Залман, – сказала мама отцу, – я бы тебе посоветовала отвезти его к нашему святому, долгие ему годы. Сердце мое в страхе и предчувствует беду. Умоляю, оставь свои дела и езжай с ним к нашему святому. Слышишь?
– Оставить все дела? Очень хорошо, уже оставляю, ну и, сказал отец с горькой усмешкой. – А деньги на дорогу, на теплую одежду в такую холодину откуда мне взять?… Не поеду! Ты – женщина и ничего не знаешь и ни в чем не в состоянии разобраться… Тут все не так просто, только ты этого не поймешь и не сможешь понять. Даже если бы у меня были деньги и теплая одежда, я бы все равно не поехал… Не к кому, не к кому мне ехать… Поняла? Ты не поймешь, да и как ты поймешь? У меня глубокая рана в сердце, ты не понимаешь, что такое хасидизм, и в клейзле[4] многие не понимают, не понимают даже многие из пассажиров[5]… Ой, горе нынешним злым временам! Сердце покрылось пеплом: ересь, вольнодумство, легкомыслие, забота о пропитании, галут – и вот угли все меркнут, меркнут и гаснут… Старик[6] умер.
Что понимали наши мудрецы-хасиды и то малое, что я смог выучить у своих отцов, будто собака лижущая море[7] – сегодня непонятно даже самому ребе. Не трепещи так! Ты – женщина и не можешь понять, мы как стадо без пастуха. Нет у нас отца! Ты слышишь? Нам не на кого положиться, кроме как на Отца нашего небесного. Не поеду, не поеду… Отстань! Ты – женщина, и ты ничего не понимаешь… Да, я – бедный, забитый, скитающийся ради куска хлеба еврей, но – еврей… Я знаю, что такое мадрига[8]. Я знаю какая мадрига у Бешта, у Маггида Межиричского, у деда Шпольского[9], устарика из Чернобыля[10]. А ты не знаешь, что такое мадрига, для тебя это просто лестница, как люди говорят. Если б ты могла понять святые книги по-настоящему – тут у меня тоже есть секрет, что тебе не понять. У меня даже права нет говорить об этом с женщиной. Даже в клейзле понимающих стало мало, потому что мадрига, чтоб ты знала, не простая вещь, это вещь очень глубокая. Если бы я знал, что ребе, по крайней мере, хорошо понимает, что такое мадрига… Но и в этом есть у меня сомнения… Я вижу, что все пошло прахом, весь тяжкий труд наших отцов пошел прахом! Сердце мое чует большое зло. Все еврейство пойдет прахом по вине этого поколения. Я не знаю, что будет и с нашим сыном, с нашим Хофни. Человеку нужна духовная пища – тебе и это не понять – а святости все меньше и меньше, и ему придется питаться из клипот[11].
И нет в стране опоры, нет цадика защитить это поколение… Нет, я не поеду. Уж лучше я схожу с ним к ребу Шмае-каббалисту. Хотя он и чужак, он миснагед[12], и для него традиция существует только до ребе Ицхаке Луриаи ребе Хаиме Витале, а святость только от Бешта до Старого ребе – и это ты тоже не понимаешь – все равно, лучше хоть что-то, чем ничего, он хотя бы знает, что такое мадрига… Да, пойду к нему, и только к нему.
Мама вымыла мне лицо, протерла мне рот, зубы и глаза, красиво завила пейсы, нарядила меня в субботний костюм. Затем она надела на меня зимнее пальто, предварительно очистив его от грязи и слякоти, налипших в дождливые дни, и ровненько шапку на мою голову. После этого она быстро оглядела меня, удовлетворенно кивнула и сказала:
– Гляди, Хофни, умоляю, веди себя прилично. Ведь ты идешь с папой к ребу Шмае-каббалисту. А реб Шмае – великий человек, кошерныйеврей и, как говорит твой отец, обладатель мадрига. Дай Бог, чтобы и ты стал таким! Не стыдно было бы тебе перед святыми отцами, будь ты как он. Да, будь выше него. Ступай, сынок, ступай, папа уже оделся. Будь, пожалуйста, хорошим мальчиком, чтобы он не рассердился.
– Ты хоть знаешь, куда идешь? – спросил меня отец, когда мы вышли из дома.
– К ребу Шмае-каббалисту, папа.
– А кто такой реб Шмае-каббалист, ты знаешь?
– Реб Шмае – великий человек, кошерный еврей. Так мне мама сказала.
– И это все? Он каббалист и обладатель мадрига! А зачем ты идешь к нему, Хофни?
– Зачем? Наверное, ты сказал маме, зачем!
– Эх, Хофни, надеюсь, ты понял! Говорил я маме, но она думает только о земных нуждах, переживает из-за твоего плача, думает, что это что-то страшное. Но я знаю, что твой плач не стоит и гроша. Ты – дурень, глупый мальчик, поэтому и плачешь. И правда, что тебе плакать? Что ты видишь, чтобы плакать? Нет у тебя забот о пропитании, а для духовных дел ты еще не созрел. Уж точно ты не плачешь из-за того, что Шехина в изгнании[13]! Но раз есть подходящая возможность, беру тебя со мной к ребу Шмае. Добродетель для Торы и благочестие – увидеть лицо кошерного человека. А таких людей, как реб Шмае, – отец глубоко вздохнул, – становится все меньше и меньше. И вы, новое поколение – кто знает, увидите ли еще таких людей… Сегодня над нами насмехаются прямо на наших глазах, потому что мир уже не наш, и жизнь эта уже не наша, и все меняется из-за грехов наших…
Папа прервал наш разговор, заметив, что мы стоим по колено в грязи. Он вытащил меня и, взяв на руки, поставил на полено, лежавшее на обочине. После этого мы шли шаг за шагом, выискивая дорожки из кусков деревьев и камней. Время от времени папе приходилось переносить меня с одной дорожки на другую, пока мы, наконец, не добрались до каббалиста. Грязь у него во дворе была еще глубже, так что папа снова взял меня на руки и перенес через двор, открыл дверь, и вот мы стоим в молитвенном доме каббалистов.
– Папа, каббалист сидит здесь, в клейзле? Ведь это же клейзл, правда?
– Да, это его клейзл, но и дом у него тоже есть.
– Каббалист дома? – спросил папа одного из сидящих.
– Дома.
Отец открыл еще одну дверь, ведущую в дом, и мы вышли в длинный темный коридор, отец открыл еще одну дверь, и мы зашли в маленькую комнату.
В полуметре от окна стоял длинный деревянный стол, выкрашенный красной краской. С одной стороны от него была длинная полка, а с другой – два деревянных стула, еще дальше две кушетки, а во главе стола большой стул, и на нем сидел седой человек и пристально смотрел в лежащую перед ним большую толстую книгу.
Папа кашлянул, очевидно, для того, чтобы обратить на себя внимание.
Старик поднял голову и оглядел все углы комнаты, затем остановил свой взгляд на нас. Меня ужасно напугал его вид. Его большие черные глаза, глубоко запавшие в глазницы, показались мне горящими углями. Над длинными сомкнутыми бровями был большой белый лоб, изборожденный по всей его длине и ширине множеством морщин, свисали растрепанные длинные пейсы, борода была взлохмачена; синюшные щеки впали, как у мертвеца.
Я сильно испугался и не мог выдержать взгляд старика… Я ужаснулся этому взгляду. Святым и полным величия показался мне его лоб, и я сам не знал почему. Мой ум работал не переставая и пронес передо мной множество самых разных образов и мыслей, но все они были отрывочны. Только одно я знал, одно я чувствовал – здесь другой мир, мир волшебства и святости. В этой маленькой и бедной комнате сидит худой и слабый еврей, такой, как и все евреи, и все равно – огромная разница! Я чувствую, насколько величественен и благороден этот еврей, и сколько святости и чистоты витает в этой маленькой комнате!
– Ну, Залман, – позвал старик, – что тебе надо и кто этот мальчик?
– Этот мальчик – мой сын, ребе. Вот какая у него история: несколько ночей подряд он ни с того ни с сего просыпается, плачет и даже воет от страха. И днем он тоскливо сидит в хедере со своей черной хандрой.
Старик перевел на меня свой взгляд, я ужасно перепугался и вцепился в полу папиного пальто.
– Так он учится в хедере?
– Да, ребе, у Геда-меламеда.
– Он произносит «Шма» перед сном?
– Произносит.
– Его цицес кошерные?
– Кошерные.
– Мезузы в твоем доме кошерные?
– Да.
– Ничего, ерунда. Он дурень, и поэтому плачет. Но знаешь, Залман, если маленькие дети плачут зря, то уж нам, взрослым, много есть от чего плакать! Ой, Залман, скажи мне, пожалуйста: что будет с твоим сыном? Я не думаю, Боже упаси, что ты отдашь его клипе. Но я опасаюсь, тьфу-тьфу, как бы клипа не притянула твоего сына помимо его воли… О, кто знает, что нам день принесет! Машиях еще не пришел, надежда потеряна. Нынешнее поколение уже перестало ждать. Нет больше людей веры, мельчают умы и Шехина не сходит со своих Десяти сфер[14]… Важную вещь говорю я тебе, хоть и понять это непросто: отцов заставляют отдавать своих сыновей в школес, и маскилим[15] обязаны читать светские книги: святость, похоже, ушла из мира из-за множества наших грехов, и поскольку святость ушла и оставила после себя пустоту, расставил свои сети Самаэль16 и охотится за душами. Имеющий глаза да увидит… Нет в мире святости … Горе, горе, горе нам! – старик громко завыл. – Нет у нас опоры в этом мире, нет в нем для нас места, мы в галуте вместе с Шехиной…
Я не понимал их разговора, но сердце мое трепетало. Я понял одно: положение ужасное, борьба будет тяжелой, злое начало – трудный соперник. Это ангел, хоть и злой, но все-таки ангел.
«Ой, – подумал я тогда про себя, – чего стоит этот мрачный мир, полный грязи и слякоти, за который нужно столько сражаться и страдать?! Мама рассказывала, что ребенка нужно стеречь даже в колыбели, чтобы его не задушили ночью… Даже ребенок в колыбели должен бороться! И вечный бой, вечный бой!»
– Вот тебе камея, – прервал мои размышления отец. – Ребе дал тебе камею. Подойди к нему, и он сам повяжет ее тебе на шею. Иди!
Он взял меня за руку, повел к каббалисту и поставил прямо перед ним. Каббалист повязал мне на шею камею и сказал дрожащим голосом:
– Тебя зовут Хофни? Будь кошерным евреем, Хофни!
– Амен! – ответил папа, взял меня за руку, и мы вышли.
И когда я вышел, я чувствовал в себе героический дух: мне дали оружие, я – воин и должен сражаться…
[1] Мицва очищения рук путем омовения их водой.
[2] Святой.
[3] Рай.
[4] Небольшая синагога, молитвенный дом и место для изучения талмудической литературы.
[5] Посетители раввинов.
[6] Раввин Шнеур Залман из Ляд (1747-1812), ученик Маггида Межиричского и основатель хасидского течения Хабад. В народе его называли «алтер ребе» (старый ребе) и «старик».
[7] Устойчивое выражение.
[8] По мнению каббалистов и хасидов, еврей должен подниматься по лестнице духовных ступеней, каждая из которых представляет более высокий уровень совершенства.
[9] Раввин Арье Лейб из Шполы (1725-1812), один из первых цадиков и популярный целитель.
[10] Раввин Менахем-Нахум Тверский (1730-1787), ученик Баал Шем Това и основатель династии чернобыльских хасидов.
[11] Клипот, келиппот (ивр. קליפות, скорлупы) — понятие в каббале: богопротивные демонические силы или миры (ады), которые рассеивают божественный свет и питают бытие материального мира.
[12] Использовавшийся хасидами термин относительно своих идейных противников литваков во время религиозной борьбы в иудаизме в XVIII веке, религиозное мышление которого вылилось в своеобразный жизненный уклад и целостное мировоззрение. Ведущая роль в создании активной оппозиции хасидизму принадлежит Виленскому гаону Элияху бен Шломо Залману.
[13] Согласно раввинистской легенде, после разрушения Храма Шехина (дух Божий) отправился в изгнание вместе с народом Израиля.
[14]Десять сфер излучаемой святости отделяют мир Божественный от мира материального и человеческого, являющегося частью десятой, последней сферы
[15] Приверженцы просветительного движения Хаскала.