Журнал современной израильской литературы на русском языке Издаётся с 1999 года
newjj
Сусанна Ланс и Пётр Межурицкий о Феликсе Гойхмане

Памяти поэта Феликса Гойхмана

Феликс Гойхман

 

(20.11.1958, Одесса, Украина — 25.12.2023, Рамле, Израиль)

Поэт, прозаик, эссеист. В 1990 году окончил Литературный институт в Москве. Автор книги стихов «Оазис» (1999, Тель-Авив). Публиковался в коллективных сборниках «Вольный город» (Одесса, 1991), «Глаголы настоящего времени» (Одесса – Киев, 1991, 2013), «Одесса в русской поэзии» (Москва, 2009, 2012), журналах и альманахах «22» (Израиль), «ОМК-2008» (Украина), «Южное сияние» (Украина) и в ряде других изданий.

Давайте перестанем молчать

Сусанна Ланс

Когда Феликс впервые появился на нашем Одесском клубе, он, как и многие новички, вызвался почитать стихи. После первых же строк в зале наступила тишина.

Приморский бульвар

Здесь, как хлебы, посолены зюйд-вестом

особняки старинного покроя,

здесь бронзовый француз широким жестом

благословляет бешенство прибоя.

К утёсам невысоким, но отвесным

подходят корабли под парусами,

береговая пушка бессловесна,

как будто захлебнулась небесами.

И потонули в шепоте акаций

все голоса, все шорохи, все вздохи

причудливых и вечных декораций,

оставшихся от пушкинской эпохи.

Тогда он меня не заметил. У нас были более энергичные девушки, с одной из которых он начал встречаться. И стихи немного изменились. К примеру, были среди них такие:

Слеза

Мой пластмассовый болван

получает шелобан

и качает головой,

как живой.

Я – болван, а ты – слеза,

изумленные глаза,

о беде своей забудь,

падай, падай мне на грудь,

корневой свинцовый пласт

и тебе пропасть не даст.

Облака

Что пропасть под нами пока

забыто, забыто, забыто.

Под нами лежат облака,

которые крепче гранита.

Ко мне стали подходить наши ребята и со вздохами сетовать:

— Она его сломает. Он же как велосипед, куда его поставишь, туда и поедет.

— Да неужели?! Вы что, стихов его не слышали? — отвечала я, возмущаясь тому, что все идут с этим ко мне.

И только один, подумав, сказал:

— Возможно, ты права.

И сейчас, и тогда мне кажется, что «корневой свинцовый пласт» не дал пропасть самому автору.

Гораздо позже, уже после рождения нашей дочери, во время его учебы в Литературном институте им. Горького в Москве, у него был полудруг-полувраг, сосед по комнате в общежитии. Друг, потому что они много беседовали о литературе, жили в одной комнате и, видимо, находили много общего. Враг — по каким-то им одним известным идеологическим причинам. Иногда они ссорились и месяцами не разговаривали, но при этом все равно дружили. И однажды этот друг или враг сказал Феликсу: «Я знаю, кто ты, но никому не скажу!».

Оказалось, что это был приговор. Никто и никогда не говорил и не писал о Феликсе. Его окружили завесой молчания. Говорили ли о нем в литературных кулуарах между собой другие поэты, я не знаю. Наверное, потому что я — его жена. О нем не писали в газетах, в предисловиях к публикациям, и даже к своей единственной изданной книге предисловие написал он сам. Но все о нем знали, и это доходило до нас обычно из третьих-четвертых-десятых рук.

Друг с другом мы постоянно говорили о творчестве. Но когда я пыталась что-то сказать на обсуждениях в студии «Круг» в Одессе, а потом в Тель-Авивском литературном клубе, меня охотно и регулярно ставили на место: «Молчи, ты — жена». Но молчала не только я.

Давайте перестанем молчать.


Сусанна Ланс (Гойхман)

Родилась в Одессе. Художник, поэт, прозаик, эссеист. Публикуется в периодических изданиях, антологиях и альманахах. В Израиле с 1990 года (Рамле).


Памятник не себе

Пётр Межурицкий

1.

Феликс Гойхман принадлежит к поколению одесских поэтов, явившихся в никуда сразу после шестидесятников. Для Феликса это никуда было куда трагичнее, чем для многих других, потому что его поэтика заведомо не была бунтарской. Он ощущал себя рожденным быть первым поэтом империи и в назначении своем не заблуждался, как вообще не заблуждаются поэты в своем назначении.

Участь быть первым поэтом империи не самая печальная из поэтических участей. Во всяком случае, она не исключает признания ни со стороны властей, ни со стороны не всегда эти власти обожающей публики. Гораздо проблематичнее дело обстоит с признанием прОклятых поэтов. Феликсу Гойхману удалось соединить в своем творчестве имперскость с отверженностью. В чем же отверженность?

Дело в том, что у империй, как, впрочем, и у террора, есть национальность, есть привязанность к географии или хотя бы цвет. Скажем, Владимир Маяковский и Эдуард Багрицкий были поэтами Красной империи. Империя Феликса Гойхмана лишена национальности, географической определенности и прочих отличительных качеств. Это империя вообще, а значит, ничья конкретно. Кто ж за такую впишется?

Один Феликс Гойхман и вписался.

2.

Стихи Феликса Гойхмана появились на свет в Одессе в восьмидесятые годы, в десятилетие, вобравшее в себя и брежневский застой, и андроповскую попытку реанимации сталинизма, и горбачевские, антисоветские по сути, реформы. Естественно, поэзия Гойхмана успела побывать за это время и неофициальной, и разрешенной, когда уже вообще все дозволили. И вот парадокс: неким ограниченным кругом знатоков искусства, который как бы независимо определяет относительную значимость поэтического творчества претендентов на признание, поэзия Феликса Гойхмана времен брежневских несвобод ценилась выше, чем во времена горбачевских вольностей. Очевидной эстетической новизной стихи Гойхмана как бы не отличались. Правда, запоминались они сразу и навсегда. Ну и что? Всем известное двустишие — безусловно талантливое:

Муха села на варенье,

Вот и все стихотворенье.

Тоже запоминается сразу и навсегда. Причем в этой знаменитой «Мухе» есть очевидная игра с формой и смыслами, чего с первого взгляда в сразу ставшем известном в узких одесских кругах стихотворении «Петух» Феликса Гойхмана как бы и нет. Вот оно целиком и полностью:

Поскольку все любили потроха,

заваренные в супе по старинке,

родители купили петуха,

втридорога, на тридевятом рынке.

Он принесен был среди бела дня,

суровый и суровой ниткой связан,

однако он всё время двигал глазом,

похоже, что выслеживал меня.

И вот, когда я нитку развязал,

петух заголосил, и заплясал,

и шпорами воинственно забрякал,

а я перепугался и заплакал.

Он сделал вид, что с нами не знаком,

гордясь своей купеческой повадкой,

и всё-таки поглядывал украдкой,

потряхивая алым кошельком.

Подрагивая алым гребешком,

расхаживал диковинным шажком

неспешно, как под музыку кадрили,

и знать не знал, зачем его купили.

Все яснее ясного, не так ли? О чем же эти стихи? О картинке из детства, которая столь серьезно переживается уже почти тридцатилетним человеком, отцом семейства? Так это многими и воспринималось, что делало Феликса Гойхмана своим среди чужих и чужим среди своих в поэтических тусовках.

Между тем, перед нами точнейшие стихи эпохи попранного поэтическим мейнстримом пафоса, чуть ли не единственным защитником которого выступил поэт. В культурном коде иудео-христианской цивилизации петух — домашняя птица, которая своим криком вещает об окончании власти тьмы. Но и не только это. В евангельском повествовании крик петуха пробуждает совесть в одном из предавших учителя ученике, в котором она замолчала от пережитого им страха. И вот этот петух, в данном случае представляющий всех петухов земли, находится в самом жалком положении, казалось бы, лишенный возможности действовать и что-либо в ком-либо пробуждать. Однако…

…однако он всё время двигал глазом,

похоже, что выслеживал меня.

А дальше в мгновение ока, едва обретя хотя бы иллюзорную свободу, петух становится живым воплощением пафоса, потому что ничем другим просто не может быть:

И вот, когда я нитку развязал,

петух заголосил, и заплясал,

и шпорами воинственно забрякал,

а я перепугался и заплакал.

Еще бы не перепугаться. Пафос — это не шутки.

Жаль и петуха, понятно почему, и людей —которые «любили потроха,

заваренные в супе по старинке» — почему, не очень-то и понятно.

3.

Давайте вместе прочитаем стихотворение или маленькую поэму Феликса Гойхмана, которая могла бы называться «Прощание вавилонянки», или персиянки, или римлянки, или турчанки, или англичанки, но называется «Прощание славянки», поскольку для повествования выбран конкретный исторический момент в парадигме распада империй.

1.

Захудалое солнце не светит,

не сквозит с обмелевших высот,

а мерцает, как облако смерти,

и, как время, уходит в песок.

Узурпатор по городу бродит,

соглядатай пустыни, хамсин,

он знакомую песню заводит

заунывным молчаньем своим.

Тишина, даже птичьи ватаги

не галдят в паутине ветвей,

и слова застревают в гортани:

«духота», «глухота», «суховей».

Такая экспозиция. Еще не конец жизни, но уже конец истории заодно с обрушением географии. Тут солнце не светит и даже, подумайте, не сквозит: а где, когда и кого оно сквозняком обдавало, — высоты при этом обмелели. Такое солнце, окончательно утратив статус божества, превратилось в физически ощутимое облако смерти, отвратительное явление пространства, которое вместе со временем уходит в песок.

Вот так попал человек!

Что же с ним произошло?

Такой вопрос неизбежно возникает, причем вместе с догадкой, что нечто произошло не с ним самим по себе, но с миром, частью которого он являлся.

2.

Но мерещится солнце иное,

брезжит время иное в груди,

заводное, хмельное, больное,

с целым морем надежд впереди.

Ностальгии тут нет и в помине,

разве только немного, чуть-чуть.

По гигантской, цыганской равнине

поезда разбегались, как ртуть.

Города на припеке дымились,

задыхаясь в кольце пустырей,

купола у деревьев ломились

от пернатых зверей — звонарей.

А Кавказа зевающий профиль

нависал над землей и водой.

И летал, как печеный картофель,

чей-то крик из ладони в ладонь.

Но отзывчивей горних созвучий

и доходчивей дольних музык,

настигал нас великий, могучий

нецензурный наш русский язык….

Речь, понятное дело, об исходе из родных мест. Только вот что побудило к исходу? Притеснения властей? Нашествие полчищ врага? Мор? Голод? Повествователь не дает пока никаких намеков на возможную причину собственного исхода, лишь замечая, что уходящий оставляет все, кроме родного языка, он же — язык империи, по определению самой империи — «язык межнационального общения». Поэту удалось очеловечить эту бездушную функциональность, доказать, что русский язык был дан ему не для того, чтобы межнационально общаться, но явно для чего-то другого, несоизмеримо более важного.

3.

Что до нашей державы — усталость

доконала имперский замес.

И считай, ничего не осталось

от помпезных, железных завес,

за которыми прятался Запад,

и, когда обнажился ландшафт,

горожане метнулись на запах,

от имперской любви подустав.

Я и сам горожанин по крови,

к нам свобода, как совесть, строга:

если ты обретался в покое,

значит, время пускаться в бега.

Нам приходилось читать и слышать множество разных мнений о причинах гибели данной конкретной империи. Об этих причинах толковали историки и политологи, философы и экономисты, журналисты и политики. А вот и поэтическое высказывание: «усталость доконала имперский замес». А кого же винить в усталости? Вроде бы и некого, кроме самой природы вещей: устает и металл. Да только за этой усталостью стоит нечто другое, куда более зловещее. Почему же это усталость доконала? Отдохнул — и дальше пошел. Но тут речь о смертельной усталости, что понятно из текста. Только текст молчит о том, почему усталость оказалась смертельной. Попробуйте догадаться сами. Я и попытаюсь. На то я и читатель, чтобы думать над текстом, который того заслуживает, на мой взгляд.

И вспомнился мне фрагмент текста Ильи Эренбурга об этой самой имперской усталости, которую он ощутил как симптом за десятилетия до того, как в этих стихах был констатирован факт смертного приговора. Империя еще жива, но уже неизлечима. Что же до Эренбурга, то он поведал о таком диалоге с французским коммунистом:

— Мы устали, — посетовал советский писатель, тем самым пытаясь объяснить отдельные недостатки, и тут же услышал в ответ:

— А христиане уже две тысячи лет делают и не устают.

Если бы вспомнил об иудеях, получилось бы еще более впечатляюще.

Разумеется, устают и иудеи, и христиане, да только вот веры в свой замес не теряют. Не потому ли, что их замес усталость не доконала?

4.

Но, однако ж, душа замерзала

на невидимом том рубеже,

от скупой укоризны вокзала

к отбывающим на ПМЖ,

от глухой толчеи на перроне,

от последних кромешных минут,

от нелепого чувства погони

(испытавшие это поймут):

то ли гонится кто-то за мной,

то ль бежит от меня без оглядки.

5.

Мы теснимся в преддверье посадки,

посреди суматохи земной.

Неизбежная близость дороги

пробирает вагон до болтов

и бросается ужасом в ноги

тем из нас, кто отчалить готов

из родного дремотного плена,

где «еврейский вопрос» не решен,

где толпа оседает, как пена,

а евреи стоят нагишом.

И, как будто очнувшись по гонгу,

заспешат на прожектора свет,

и подумает кто-то вдогонку:

«До чего же знакомый сюжет!»

А вот и «еврейский вопрос», наконец. А как же без него, если почему-то и крушение вавилонской империи оказалось с ним связано, и крушение римской, если знак «еврейского вопроса» явно обнаружил себя в истории Испанской империи, когда в один и тот же 1492 год со всей территории Испании были высланы евреи и из нее же отправилась в плаванье экспедиция Колумба. И как забудешь, что закат Британской империи совпал с возрождением еврейского государства? Без «еврейского вопроса», который не решен, и закат империи из данных стихов был бы не настоящим. И впрямь, «до чего же знакомый сюжет».

6

Только вдруг из динамиков грянет

оркестровый разболтанный глас,

и Отчизна немытая глянет,

из-под облака глянет на нас

и платочком махнет, как живая,

в ореоле небесных зарниц,

и запляшут в глазах, уплывая,

кружева человеческих лиц.

Вот тебе завершенье стоянки

перед долгим кружением вскачь,

вот тебе и прощанье Славянки,

разожми кулаки и заплачь.

1999

Этими стихами Феликс Гойхман завершил ХХ век. Ему предстояло еще почти четверть века сочинять стихи, буквально каждое из которых — напряженное переживание исторических событий и личной судьбы как запрограммированной высокой трагедии при полной уверенности в том, что это лично ему и никому больше дано выразить ее суть. Отсюда всегда высокий слог, не допускающий снижения, всегда пафос, настаивающий на своем праве быть пафосом.

Имперские поэты в пору расцвета империй, осознавая свое значение и предназначение, воздвигали нерукотворные поэтические памятники себе, по праву считая собственную славу частью славы империи. А что же поэт поры бесславного распада империи? Кому охота разделять с кем-то или чем-то бесславие?

В том и уникальность поэзии Феликса Гойхмана, что она, не поступаясь правдой, стала мощным реквиемом, памятником не себе.

Такой реквием делает честь империи.

Значит, все-таки заслужила?


Петр Межурицкий

Родился в Одессе в 1953 году. Израильский поэт, прозаик и эссеист, педагог. Победитель Международного фестиваля русской поэзии «Пушкин в Британии» (2011), лауреат премии имени Давида Самойлова Союза русскоязычных писателей Израиля за лучшую книгу стихов «После мюзикла», Иерусалим, 2015. В Израиле с 1990 года (Ор Акива).


Феликс Гойхман

Чёрный альбом

Я никогда не видел юношеского альбома моей жены и понятия не имею, где он. А то бы полистал на досуге общую тетрадку за 36 копеек, пухлую от многочисленных вклеек и самопальных виньеток, выполненных допотопными фломастерами, которые, высыхая, коробили бумагу. А для чего еще нужны девичьи альбомы, как не для скрашивания досуга стареющих мужчин? Что до женщины, полагаю, она сама не помнит, что стало с этим антиквариатом, какая его постигла судьба. Честное слово, жаль, что так получилось, что альбома больше нет. 

Кто-то заметит походя, что я и «Черного альбома» будущей моей жены не видел, и это правда, но только потому, что его никто не видел. На бумагу она его никогда не переносила. А мысль, между прочим, недурна. Я опять насчет досуга. Тут можно было бы даже позволить себе небольшое вложение, я имею в виду средств, дабы отпечатать некоторый тираж. Ведь интерес подобный манускрипт может представлять общественный. Это был бы своего рода учебник, типа красным девицам урок, а добрым молодцам предостережение. А лично для меня альбомчик этот был бы утешительным призом: список отвергнутых кавалеров с иллюстрациями, виньетками, цитатами, чуть-чуть невпопад. Я легко могу перечислить разделы данной брошюры.

Военные, и все, кто при погонах, потому что их жизни им не принадлежат. Моряки с рыбаками, потому что море — их дом. Затем низенькие, потому что она любит высоких. С маленькими руками и ногами, потому же, а еще и ненадежные. Что удержишь этими ручками? Рыжие, потому что им тоже нельзя доверять. Альбиносы, потому что роговицы прозрачные и видно мясо. Дальше — пухлые белотелые мужички с голой грудью, потому что противно. Волосатые и смуглые южане, потому что как орангутанги. Гости с востока, потому что непонятно, какого лешего у них в голове, а все непонятное чревато. Богатые и лощеные, потому что от них добра не жди и следует держаться подальше. Выпендрежники с большим самомнением, потому что с ними каши не сваришь. Глупые, потому что стыда не оберешься, когда они начинают говорить или смеяться. Смех глупого мужчины можно различить за версту, словно крик павлина. Актеры, потому что масти не разберешь, рыжие они или рябые, а вдобавок, словно альбиносы, повсюду суют свое «мясо», как будто это не мясо, а воздух, без которого никуда. Алкоголики, клептоманы, игроманы, наркоманы… Это все понятно, потому что сродни военным. 

Непонятно другое, один вопрос бередит натруженное интенсивным досугом сознание: почему именно я? По какой-такой причине? Потому что мой рост выше среднего или потому что я — белый и не дурак? Но этого мало. Как хотите, но чтобы принять все как должное, мне не хватает самодовольства. Почему она почти сорок лет назад выбрала меня? Я ведь был не подарок! Но она снова и снова, как говорится, с завидным, но необъяснимым постоянством выбирала меня. И я могу быть нестерпимым, она до сих пор считает меня капризным и даже брюзгой. Кому это понравится? Но она снова и снова уже почти сорок лет изо дня в день выбирает меня. Почему? Вопрос остается открытым. 

И по знаку я ей не подхожу, и вдобавок еврей. Вставить в свой черный реестр мою нацию ей помешало только то, что она сама еврейка. Очевидно, с нами, евреями, ей не везло. И я младше нее, для многих это стало непреодолимой преградой, но не для меня. Она уже начала лопотать, она уже осознавала себя и блистающий мир вокруг, по ее словам, а меня еще не было на свете, я еще толкающийся изнутри аноним! 

Еще одно соображение по теме. Чем может пахнуть подобный список? Очевидно, не духами. И кисейным отнекиванием маминых дочек он тоже пахнуть не может. Это журнал боевых действий, это оттуда, где стреляют и могут убить. Ладно, убить – это чересчур. Черный список может пахнуть боевыми крещениями, ладаном и все-таки кровью. И этот опыт не может быть позаимствован, он не может быть с чужих слов, потому что оплачен он собственными ссадинами и синяками. Если бы женщин украшали шрамы, кого бы мы обнаружили на месте наших жен? Согласен, допущение в духе Оскара Уайльда, но что нам мешает допустить, представить себе образ колченогого, глухого на оба уха артиллериста, покуда годного в бой, или одноногого и одноглазого морского волка со шрамом через все лицо, для которого в деревянной палубе его корабля проделаны специальные отверстия, чтобы во время шторма капитан устоял на своем протезе? И кем я могу представить себя, отбросив никчемные мысли о своем избранничестве, любые мысли? Может, книгочеем, прижимающим каменный экземпляр «Черного альбома» к самому своему пропитанному любовью каменному сердцу.

Освоенный лексикон

Сколько себя помню, родители жили не ахти. В памяти осталось ощущение, что самая хрупкая вещь на свете это мир в доме, — хрупкая и драгоценная.

Мама была весьма сильным человеком, волевым. Наверное, поэтому меня к ней тянуло. Она была сильной, но, как я понял впоследствии, крайне нерешительной женщиной. Уже взрослым я шутил, что она могла бы командовать армией, но не знала бы, против кого эту армию повернуть. Тем не менее в ссорах с папой она всегда побеждала, на мой взгляд.

Отец постоянно оказывался в меньшинстве. Он называл нас с мамой коалицией. Я не знал тогда этого слова, но интонация, с которой папа его произносил, не допускала разночтений. Он ложился на диван и поворачивался ко всему миру спиной. Я еще не знал слова «капитуляция», но, думаю, это была она, безоговорочная, хоть и не полная. Не помню, когда и как он возвращался к жизни, какая сила его поднимала с дивана.

Мама, словно греческая богиня, молча громыхала на кухне. Вид у нее был угрюмый и величественный. Слова «апофеоз» я тоже тогда еще не знал, но настроение на кухне царило похожее на это, очередной апофеоз пирровой победы.

А что же испытывал я, глядя на эту картину? Что ощущал мальчишка четырех-семи лет, созревая в этой непростой атмосфере? Стыд? Стыд за то, что ничего не мог изменить? Наверное. А еще мне было до боли, до судорог в гортани жаль отца. Я еще не знал слова «сострадание», но уверен: нарождалось во мне оно.

Нить

Меж земных параллелей,

не уйти от судьбы:

паровозное время

короталось людьми.

 

Не в шелках, при параде

клали жизни свои,

не утратив ни пяди

кровеносной земли.

 

Миражи той эпохи,

словно воздух, ничьи,

чьей-то правды сполохи,

чьи-то сны и мечты,

 

чья-то вера — опорой

иль безверье… не суть,

чья-то боль, от которой

по ночам не заснуть.

 

Это старые скрепы

разрушает песок,

неизбежный, свирепый,

словно страх между строк.

 

Это слабые плечи

обжигает вожжа.

Если живы предтечи,

значит память свежа.

 

Но следы остывают,

словно бренная плоть,

и душа отлетает,

словно соли щепоть,

 

и плывет по-над шторой

то ли дым, то ли нить,

нить, обрывки которой

ни связать, ни вселить.

 

Шепотом

 

Поэзия, если представить её говорящей,

кричащей,

вопящей,

обходится шепотом.

У неё нет голосовых связок,

речевого аппарата,

грудной клетки —

это сложно представить.

Вот почему ничего не стоит её

перекричать,

заглушить,

не заметить в упор,

проще простого.

Куда сложнее её расслышать,

обнаружить,

уловить —

повсюду,

даже во сне,

даже там,

куда не ступала

нога человека,

не залетала его мысль,

и выразить

этот шорох,

шепот,

лепет

своими словами.

 

В этой жемчужной броне

неуязвима для мрака…

Будто озноб по спине —

счастье от взмаха до взмаха!

 

О, эти руки вразброс!

Мне начинает казаться,

что над стремниной волос

певчие птицы кружатся.

 

Что им судьбы холода

и дуновенья проклятий?

Словно шальная вода,

музыка падает с прядей